Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она лежала в их первую ночь рядом с Виктором, понемногу засыпавшим, заснувшим, на той же кровати (вместе с Бертой и купленной), на которой (я слышал) ворочалась, ложилась на бок, потом опять на спину, спустя вечность, после краха всех романов (и с Бертой, и с Виктором), рассказывая мне об обоих сквозь приоткрытую дверь; и тогда, и теперь не в силах не вспоминать другие ночи, далекие дни. Конечно, были в ее жизни и юности, до всякой Берты, и в Дюссельдорфе, и в Штатах, и в Мексике, редкие, очень неудачные, опыты с мужчинами, вовсе не с женщинами, опыты, которые ничего, кроме разочарования, стыда и гадливого горя не приносили ей. Что у нее может быть что-то с другой женщиной, даже во сне ей не снилось. Она была ошарашена случившимся; выйдя от Берты, на трамвае доехала вновь до центра, свернула, сама не зная, почему и зачем, на главную торговую улицу (Zeil), которой всегда избегала. Магазины уже закрылись; ветер гнал по булыжнику, по чугунным решеткам вокруг растопыренных платанов бумажки, обертки; бродяги устраивались на ночь, расстилая свои картонки; зеленоволосые панки просто так сидели на лавочке возле выхода из метро; газетный лист с портретом тогдашнего толстого канцлера взлетал, и падал, и, комкаясь, вновь пытался подняться на воздух, и, волочась по булыжнику, летел дальше, вдоль стеклянной витрины, под равнодушными взглядами засыпающих манекенов. Она пошла к Майну мимо темного рынка; по набережной к Железному мосту (он и вправду из железа, с восхитительными заклепками; в начале девяностых никто еще там не вешал замков на перила в знак верности и любви); долго стояла на том месте, где сколько-то часов назад встретила Берту, спрашивая себя, мост и реку, что же ей теперь делать и что было бы, если бы она прошла здесь пятью минутами раньше, десятью минутами позже; назавтра, после Бертиного звонка (по обычному, не мобильному телефону; мобильные начались в середине и конце девяностых), ни минуты не раздумывая, согласилась встретиться и встретилась с ней в том же самом кафе, где были они накануне и где тот же капучино с коричневой загогулиной на взбитой хлопчатой и молочной поверхности был выпит ими обеими; снова, но теперь уже не в одиночестве, вдвоем с Бертой и в толпе других покупателей, оказалась на той же (вот так, кругами, мы ходим по городу и по жизни…) торговой, пешеходно-платановой, толкливой, уже предрождественской улице, в одном модном магазине, затем в другом, столь же модном, в охватившем их обеих внезапном, хохочущем опьянении покупками, стремлении, в начале новой эпохи, купить и надеть все новое: новые брюки, новые бусы. Примерять и обсуждать все это с Бертой, глядя в ее шальные, лживые, восхитительные глаза, заходить с ней вместе в зеркальные, тесные закуточки за занавесками, до нее дотрагиваться и видеть ее обнаженной, не совсем или совсем обнаженной, отраженной, удвоенной, в новом черном бюстгальтере с кружевами, державшем, потом отпускавшем ее небольшую, с нежными розовыми сосками, очень белую грудь, и чувствовать на своих бедрах, своем животе быстрое прикосновение ее веселых, играющих пальцев – все это было счастьем, формой счастья, преддверием счастья. Они вышли с пятью пакетами в каждой руке у обеих, после трех часов непрерывных примерок, на сумеречно-синюю улицу; взяли такси и доехали снова до Борнгейма (по городу и по жизни движемся мы кругами…); на пустой, по счастью, лестнице, со всеми своими пакетами в руках, уже начали целоваться. Неделю спустя она решила не переезжать в Дюссельдорф. Спустя месяц сняла квартиру с эркером во франкфуртском Вестенде, с видом на бюст Боливара, который, наверное, и помог ей (говорила она себе) убедить хозяев сдать квартиру именно ей, а не другим сорока желающим (за вменяемую плату снять квартиру во Франкфурте и тогда уже было почти невозможно; теперь совсем невозможно…). С этой опытной и циничной женщиной она научилась не стыдиться своего тела. В Бертиных объятиях и под ее поцелуями это тяжелое тело делалось легким, изнутри как будто светящимся, делалось, наконец, ее собственным. Если и оставалась в нем тяжесть, то и тяжесть была теперь наслаждением. Не только научилась она не стыдиться, но тело, ее и чужое, то есть в первую очередь и поначалу исключительно Бертино, именно в эти годы, после возвращения из Мексики, превратилось для нее в предмет изучения, наблюдения, не единственный, но один из важнейших, для нее драгоценнейших, мотивов ее фотографии. Она снимала до сих пор мосты и заводы, вокзалы, подъемные краны, электростанции, ангары и пустыри, копры, газгольдеры и старинные водонапорные башни, затем, отходя все дальше от фронтальной неподвижности дюссельдорфской школы, начала снимать улицы, лестницы, людей и детей на улицах, их глаза, их руки, стулья в кафе, белье на ветру, отсветы, отблески и рефлексы, отражения веток, домов и неба в капотах, крышах, багажниках, ветровых стеклах автомобилей. Она продолжала снимать все это – и снимала теперь себя и Берту, Берту и себя, в разном освещении, разных ракурсах, снимала себя в зеркале, снимала в зеркале их обеих. Берта тоже снимала себя, ее, их обеих, беспомощно и бездарно. Это взаимное фотографирование было частью их любовной игры, возбуждавшей их не меньше, возможно больше, всех прочих игр, которым предавались они.
А Берта любила игры, не только любовные. Берта, если делать ей было нечего и ни на какую, например, вечеринку не шли они вечером, заставляла Тину играть с ней в Scrabble, играть с ней в Monopoly. Тина ненавидела это, но все же играла. Тина поначалу играла во все ее игры. Или та играла с ней (казалось Тине) в какую-то сложную, сперва восхитительную, потом мучительную игру… В Scrabble играли они по-английски, причем Берта знала и складывала такие слова, такие шекспировские, о существовании которых Тина и не подозревала дотоле. Не только преподавала она английский, но и была во всем англоманка. В наследство от той эпохи осталась у Тины привычка хотя бы раз в году, лучше два, бывать в Лондоне, пить Earl Gray из чайника и чашек от Harrods с настоящими, по возможности, scones (настоящих scones не достанешь у диких германцев; знаю, впрочем, одно кафе в Мюнхене, где они продаются), читать английские детективы. В Англии, рассказывала мне Тина, у Берты было больше знакомств, чем во Франкфурте, во всяком случае, таких знакомств, которые в самом деле влекли и занимали ее, знакомств и связей в среде, скажем, артистической и богемной, в среде художников, музыкантов, литераторов и актеров, чуть-чуть известных или не известных, скорей, никому, но все-таки музыкантов, все же художников, так что, приезжая в Лондон, хотя бы и на weekend, они немедленно окунались в веселую, поначалу очень веселую, потом, для Тины, уже не такую веселую жизнь; пройдясь по Стрэнду и погулявши по Пиккадилли, отправлялись на вечеринку в Челси или в Хэмпстед, или сперва в Челси, затем, за полночь, в Хэмпстед, и на следующий день, после визита в Tate Gallery, тогда еще не переехавшую за Темзу, на другие вечеринки, опять в Хэмпстед, сызнова в Челси, и чтобы в воскресенье поздно вечером вернуться в провинциальный, в девяностые годы еще более, чем теперь, провинциальный по своей сути Франкфурт, где Берте нужно было идти в понедельник преподавать любимый английский в ненавистную гимназию и где поначалу у них никакой такой среды не было, лишь понемногу она возникала. Возникала она благодаря Тине, Тининым знакомствам и связям с другими фотографами, художниками, галеристами и галеристками, кураторами музеев. Вскоре франкфуртские их будни приблизились к лондонским выходным. Надо было, впрочем, работать. Тина в те годы начала сотрудничать с большими агентствами, провела свои первые выставки, издала и первую книгу. Ради этой первой книги летали они в Нью-Йорк, затем в Сан-Франциско, и это, как рассказывала мне Тина, была счастливейшая поездка в их жизни, вообще в их жизни самый счастливый месяц. Еще жива была Рут Бернгард, фотографическая легенда, для Тины, с ее новым интересом к женскому телу, источник вдохновения, подражания, отталкивания, противодействия, любви и борьбы. Рут Бернгард, когда в Сан-Франциско они встретились с ней, было уже девяносто; записи их бесед, опубликованные Тиной в ее книге о великой фотографине (как ее саму величал впоследствии Виктор, к ее удовольствию), с тех пор стали историей фотографии, как стал ею (чего Виктор впоследствии долго не сознавал) портрет Рут Бернгард, сделанный во время этих бесед, многократно воспроизведенный в альбомах и в интернете, у самой же Тины, в гостиной-студии висевший (и висящий) на почетном месте, над компьютером и столом, так что, слушая ее рассказы в полусне и полусвете, проникавшем сквозь жалюзи эркера, я мог видеть со своего дивана его контуры, его черную раму, – портрет, на котором девяностолетняя – не хочется даже писать старуха – в обезьяньих морщинах и с замечательными, молодыми, смеющимися глазами явлена в ореоле огромных, в Европе невообразимых пальмовых листьев. Сама Рут Бернгард так не снимала. На ее фотографиях женское тело в абстрактном свете студии тоже превращается во что-то абстрактное, на некоторых снимках едва ли уже человеческое, скорее намекающее на родство и единство всех природных форм, родство ракушек, плодов и корней. Учителем Бернгард был Эдвард Вестон, «великий Вестон», так, наоборот, ухитрявшийся снимать, скажем, паприку, чтобы она – странно и страшновато – походила на человеческое тело, на сплетенные друг с другом человеческие тела. Тина, по ее собственным словам, бесконечно многому научилась у этих американских гениев, diese amerikanischen Genies, но сама стремилась к чему-то иному, соединяя чистоту и абстрактность постановочной съемки с неповторимой случайностью удачно пойманного мгновения, помещая сначала Берту, потом других моделей в заранее продуманный пейзаж, заставляя их позировать среди листьев и веток, или на берегу моря, или в комнате с зеркальным шкафом – и все же схватывая неожиданное в них, этих женщинах, их внезапный, иронический или горестный взгляд, их смущенную, или гордую, или насмешливую улыбку. На знаменитых снимках Бернгард никакого фона нет вообще, в лучшем случае угадывается облитая светом стена за спиной у модели, или пол, или какая-то другая поверхность, на которую падает ее тень; у Тины тело почти сливается с фоном, с морским песком, мерцанием волн; тем не менее это всегда портреты – не образы тела, а образы женщины. Даже Берта, с бесподобным бесстыдством обнажающая свои самые тайные места перед Тиной и камерой, есть именно Берта, ее цинический вызов на плоском, грубом лице… А затем идет серия снимков, до сих пор не опубликованных, где Берта отменена, но есть только тайны ее: светящиеся рыжие волосы, ее рука, в них запущенная, отдельные волоски, пробивающиеся между пальцев, как трава сквозь трещины гранитных плит. В те девяностые годы отвратительная мода сбривать там волосы еще не успела так распространиться, как распространилась, к нашему несчастью, сегодня (и как же плачут, наверное, классические музы на своем Геликоне, понимая, что фиговому листочку, войди он снова в употребление, прикрывать будет нечего, кроме этого голого, всякой тайны и прелести лишенного места, этого пустыря, оставшегося от былого очарования… Тина, помнится, смеялась долго и громко, когда однажды я произнес перед нею, рассматривая ее фотографии, сей патетический монолог). По ее фотографиям тоже видно, при всех несходствах с Дртиколом, как влекут ее эти волосы, с их античными завитками и волшебными волнами. Еще видно, как влечет и волнует ее красота неклассическая, реальность и подлинность уже немолодого, от глянцевых канонов далекого тела, складки и складочки на Бертиной спине, Бертином животе, зернистость кожи, ее крупчатая структура, ее неровности, выпуклости, полоски, пятнышки, прыщики. Она словно всматривается в то, что саму ее ждет, всматривается без отчаяния, с отстраненным вниманием. А впрочем, в тридцать лет мы еще почти не задумываемся о будущем, еще пишем черновик нашей жизни.