Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я докатился до того места, где произошла катастрофа, там уже не было ни вертолета, ни санитарных машин, ни пожарных; были только две полицейские машины, вспыхивавшие синими огнями, перекрывавшие левую полосу; и двое полицейских в зеленых формах и кепках, с невозмутимым видом, простыми швабрами сметавшие с асфальта искристые осколки стекла; разбитым носом уткнувшись в разделительную планку, безмолвно стояло оранжевое «Пежо»; руль его торчал посреди помятой арматуры, как восковой нос покойника торчит из гроба в незабвенном стихотворении Анненского… Почти восторг, вопреки всему, охватывает меня всякий раз, когда я подъезжаю к Франкфурту, на чем и откуда бы я ни ехал, когда вдруг за изгибом автострады, слева от нее или справа, сперва справа и затем, скажем, слева, в сияющем или пасмурном отдалении появляется – мираж в пустыне – этот лес небоскребов, лесок небоскребов, фантастических в своей отделенности от всего остального, от простой плоской жизни, окружающей их и нас. Уже смеркалось, когда я въехал в тот день во Франкфурт; в скорых сумерках, готовых обернуться темнотой, тусклыми фонарями, я поставил машину, как всегда это делаю, если удается мне там найти место, возле так называемого нового университетского кампуса (Campus Westend), на одной из узких уличек, прилегающих к главному зданию этого нового кампуса – зданию, кстати, вовсе не новому, построенному в самом конце двадцатых – начале тридцатых годов замечательным архитектором Гансом Пельцегом (Hans Poelzig) для фирмы IG-Farben, – зданию, тоже совершенно замечательному, неправдоподобно громадному, монументально-величественному в своей конструктивистской простоте – монументальность, ничего доброго не предвещающая: помянутая фирма в самом деле весьма и весьма успешно проявила себя в эпоху, наступившую сразу после завершения строительства, посодействовав, среди прочего, распространению «Циклона Б», того самого, который столь удобен оказался для промышленного производства смертей; о чем среди, опять-таки, прочего сообщает подробная надпись на большой плите, лежащей у входа; и мы всякий раз останавливались возле этой плиты, когда проходили здесь с Тиной, и кажется, ни разу не остановились, когда проходили с Виктором; точно так же, как мы с Тиной всегда останавливались, совсем рядом с университетом и уже в двух шагах от ее дома, перед бюстом Боливара, вот именно: Симона Боливара, освободителя Южной Америки, удивленно выглядывающим из кустов в крошечном скверике, носящем то же имя – освободителя Америки, Боливара; скверике, спрятавшемся за небольшим окраинным небоскребом, зеркальнооконным, одним из тех небольших небоскребов – небоскребиков, – которые во Франкфурте строят обычно поодаль от больших и заправских, чтобы они под ногами у гигантов не путались. Он сам не понимает, наверное, что он здесь делает, в банковском Франфурте, этот бронзовый Боливар с пятнами окиси на впалых щеках, с глубокими глазницами, приподнятыми бровями и морщинами на лбу, почти повторяющими линию бровей, как если бы они изумлялись все вместе: и морщины, и брови. Виктор, когда мы с Тиной, бывало, призывали его восхититься ироническим идиотизмом этого Боливара посреди небоскребов, отвечал на наши призывы такой же застенчиво-вежливой и спокойно-отстраненной улыбкой, таким же поощрительно-равнодушным склонением головы, какими (думал я) отвечает на демонстрацию местных достопримечательностей заезжий монарх, несчастный наследный принц, которому ошалевшие поселяне все показывают и показывают свои модернизированные коровники, усовершенствованные сенокосилки… Что ему Гекуба? Что мне Боливар? Мне Боливар никто и ничто, но мне нравится жить в мире, где может быть посреди Франкфурта маленькая площадь (маленький сквер) с бюстом Боливара, имени Боливара, viva la libertad. Наверное, стремление к абсолюту отменяет (я думал) смешные частности бытия. Предпочитаю частности. Никого не было ни в сквере, ни на соседних улицах; Франкфурт в воскресенье пустынен. Возле самого Тининого дома повстречался мне, наконец, человек, молодой и блондинистый, галстучно-банковского типа, кативший за собою короткий плоский чемодан на колесиках; кативший и на ходу куривший, так округляя губы при выпуске дыма, словно он целовал кого-то незримого, воображаемую подругу, уже насквозь отравленную его любовью, его никотином.
После нашего утреннего телефонного разговора я ожидал увидеть Тину страдающую, Тину измученную; поднимаясь к ней по (чудесной, витой и литой, югендстильной, как и весь дом) лестнице, спрашивал себя, что, собственно, мы имеем в виду, когда говорим, что на ком-нибудь лица не было? Лица не было – это как? – спрашивал я себя в полной уверенности, что лица на Тине не будет. Лицо на ней было. Нельзя сказать, что радостное или счастливое; во всяком случае и к моему изумлению, спокойное; сдобренное, впрочем, косметикой. Она сумела даже улыбнуться мне, когда я вошел. Мы обнялись; я почувствовал ее мощные формы. Не только было у нее лицо (спокойное и сдобренное косметикой), но и одета она была как для светского выхода: в черном, хотя и не длинном, платье, в черных чулках и лакированных туфлях. Она ждала, как выяснилось, знакомую галеристку из Праги, собиралась ужинать вместе с нею в том итальянском ресторане на соседней улице, где имела обыкновение ужинать с друзьями, возлюбленными, деловыми партнерами. Она привела себя в порядок, сказала Тина, оглаживая свое черное платье, даже, как я мог заметить, накрасилась, но никаких сил нет у нее для поддержания светской беседы, а галеристка из Праги собирается делать ее, то есть Тинину, большую выставку в своей из пражских фотографических галерей моднейшей и престижнейшей галерее, так что нужно было бы соблюсти все приличия, быть на уровне и вообще соответствовать, и если бы я пошел вместе с нею (для поддержания, вставил я, светской беседы…) – нет, просто по дружбе и за компанию, возразила Тина, ну и в качестве известного русского писателя (ха-ха, известного! – вставил я…), то она, Тина, была бы мне, прямо скажем, бесконечно признательна; я согласился, понятное дело, хотя никаких сил для поддержания светской беседы с галеристкой из Праги у меня тоже не было.
В этом ресторане, где бывал я и с Тиной, и с Виктором, и с ними обоими, всегда смешили меня развешанные по всем стенам огромные черно-белые фотографии толстенных итальянок, толстенных же итальянцев, с восторгом, расплываясь всеми своими ряшками, уплетающих спагетти и пиццу: призыв к обжорству, гимн чревоугодию, оправдание раблезианских радостей бытия. За столиком наискось, у стены, сидели в тот вечер две тетки (самих себя наверняка считавшие дамами), никаких раблезианских радостей себе, небось, и в мыслях не позволявшие; две славные представительницы племени сделанных женщин, напомнившие мне ту любительницу красного дерева, в гостях у которой тридцать лет назад я познакомился с Васькой-буддистом (которую тридцать лет не вспоминал, впервые за тридцать лет вспомнил накануне, гостиничной бессонною ночью). У этих двух фальшивым казалось все: и глаза, и губы, и волосы, светлые у обеих, явно уложенные в дорогой и модной цирюльне, и очки, и шарфики, и браслеты на руках, и кольца на пальцах. Ели они отнюдь не пиццу, понятно, и не спагетти, но что-то рыбно-креветочное, маленькое на огромной тарелке (ресторан был не из дешевых; в Вестенде дешевых и не бывает); прижимая локти к бокам, отрезали крошечные кусочки от маленького чего-то; все движения их, как у той безымянной дамы, были озарены изнутри темным светом темного деспота… Тина, очнувшись от своей скорби, своих мыслей о маме, втором инсульте, об университетской больнице, где она вчера провела весь день и сегодня все утро, тоже, я видел, наблюдала за тетками. Тина умела, любила наблюдать за людьми; ее глаза останавливались, когда она делала воображаемый снимок. А Виктору, думал я, важно было просто присутствовать. Он не наблюдал, он был здесь, сейчас, в неизменном, неизменно изменчивом настоящем, даже если это настоящее складывалось из стука ножей и вилок, из шума редких машин за окнами, из обжор на фотографиях, из живых, или мнящих себя живыми, влекомых или не влекомых к обжорству людей. Сами по себе эти люди не интересовали его. Он не собирался ни фотографировать их, ни описывать. В каком-то смысле, думал я, такой взгляд на мир честнее и чище, чем взгляд художника (того, лучше скажем, кто стремится, тщится, надеется быть им); впрочем, одно не так уж сильно отличается от другого; и там, и там речь идет о свободе от темного деспота, застилающего наши глаза своими, мы считаем, что нашими, ничтожными мыслями о том, как нам плохо и что надо сделать, чтобы стало, наконец, хорошо. Но есть и настоящее горе, невыдуманное. Такое горе от мира не отделяет нас, скорее заставляет нас смотреть иначе, яснее и пристальней (и разве я забуду когда-нибудь, думал я, те сосны в ярко-синем небе за окном крематория в тот страшный, зимний и сверкающий день, когда прощался я на этой земле с моей собственной мамой?). Знакомый официант, начальник над другими официантами (или хозяин заведения?), классический итальянский официант (или все же хозяин заведения), с небритыми щеками, вертлявый и возбужденный (Луиджи или Лоренцо; замечательный тем, что всегда ходил – и ходит – в роскошных рубашках от Armani, Boss, Pierre Cardin и еще тем, что если что-то ему не нравилось в поведении его подчиненных – а ему часто что-то не нравилось, вообще ничего не нравилось, – то сразу же и принимался он их яростно отчитывать по-итальянски, крутя руками у них перед носом и нисколько не смущаясь присутствием посетителей; посетители и подчиненные переносили это стоически), – Лоренцо (или все же Луиджи), замедлив свой бег по залу возле нашего столика, явно собрался поболтать с Тиной о том, о сем, ни о чем; быстро взглянув ей в лицо, осекся и отошел. Чем дальше мы сидели и ждали, тем ужаснее она выглядела; лицо превращалось в маску. Лица теперь действительно не было; только маска осталась. Все опускалось в этом лице, этой маске: уголки глаз, уголки рта, веки, брови… Она вдруг показалась мне почти старухой, своей же умирающей матерью; я рад был, когда пражская галеристка, наконец, появилась.