Крокозябры - Татьяна Щербина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Федор как-то явственно расстроился. Марьяна замерла, ничего не понимая. А он вдруг почувствовал неприязнь к этой девице, над которой уже было взял шефство, записался в учителя и наставники — да, ему теперь нравилась эта роль, льстило, когда юные девушки смотрят в рот и ждут от него чудес, — почему-то все время попадались девушки, бабушки тоже подошли бы, он же не в смысле совращения, хотя теперь, после очередного разрыва, волей-неволей присматривал себе новую пассию. И вдруг, в одну секунду, он увидел Марьяну как посланницу сводного брата, который мучил его, — бывает такая ноющая боль — не поймешь, где болит. Марьяна из того же теста, что Обломов, чужого. Не просто чужого — враждебного: такие, как Обломов, как бы отрицают само право на существование таких, как он, Федор.
После своей поездки в Америку, лет десять тому назад, Федор был сильно разочарован. Отцом, новоявленной японской мачехой, их беспрестанным превознесением Америки, их ценностями, которых Федор не разделял. Ну что значит ценностями? Они бегали по утрам, ходили в фитнес, экономили на продуктах оптовыми закупками, все время копошились, как муравьи, и его заставляли, пока он у них гостил, — косить газон, подстригать деревья, ложиться в десять вечера, и вот все это Федор ненавидел с детства. Он любил жить по своему собственному расписанию, ему претила бурная деятельность и «бег на месте общеукрепляющий», как пел Высоцкий, а любил он, наоборот, сидеть один, слушать музыку, восстанавливая из руин очередное антикварное бюро или кресло, и чтоб никто не капал ему на мозги, а в последние годы, когда забросил рукоделие, предаваться путешествиям в мир духов, читать эзотерические книжки и осваивать новый для него мир звуков — бубен, дудочку, варган. Федор не выносил бодрых, деятельных, торопливых людей, приносящих себя на алтарь чего-то общественного, ну так ему казалось, что общественного. Когда-то в юности он мечтал о славе — не в какой-то определенной области, а о славе как таковой, перепробовал много всего, от наивно брутальных стихов до нежной акварельной графики, потом находил удовольствие в ремесле, для него это было отшельничеством, разрывом с социумом, но тут-то социум и стал называть его «мастером золотые руки», выстраиваясь к нему в очереди со своими заказами, и в одночасье весь этот социум провалился в бездну, тем самым, как думал теперь Федор, освободив его окончательно. И вот с последней женой, которой это его освобождение оказалось не по вкусу, пришлось расстаться. А казалось, она — красивая девчонка, но совершенно подзаборная, на двадцать лет его моложе — будет считать его самым-самым всю оставшуюся жизнь. Вообще-то он был для нее лифтом из самых низов к самым, о каких она только могла помыслить, верхам. Она считала, что он несметно богат, хотя он просто нормально зарабатывал, а потом обеднел, что его самого нимало не смущало, но ей он был больше неинтересен. Вместе с его дудочками и ду́хами. И то, что он отказался увезти ее в Америку, а лишь свозил в Турцию да в Египет, все больше убеждало ее в том, что лифт безнадежно сломался и теперь будет только сползать вниз.
Отец Федора в семьдесят лет сделал кульбит. Влюбился, развелся со своей прежней, советской такой теткой, ничем не примечательной, разве что ухаживала за ним, как за немощным, бывшая его лаборантка, вела себя тихо, так они и жили сто лет, и на́ тебе: развод, женитьба на япономаме, ровеснице, переезд в Штаты, а там — заново родился. Поднимал каждый день американский флаг над домом, чуть не целовал его — потрясла его Америка своим изобилием, комфортом, слаженной и никогда не иссякающей жизнью. Старики не век доживают, напротив — на пенсии только и начинают жить для себя. Выписываясь с работы, записываются на курсы растениеводства или верховой езды, путешествуют, покупают в дом радиоуправляемый скелет и паутину к Хеллоуину, выставляют на крыльце тыквы с горящими треугольными глазами, на День благодарения угощают гостей румяной индейкой, и бегают, бегают по утрам, как заведенные.
— Оставайся, Федька! — звал отец. — Работа тебе найдется, тут и газонокосильщики нужны, и садовники, ты ж рукастый, освоишь, будешь жить припеваючи. Такой же, как у нас, дом себе купишь, ну что ты в этой развалюхе России имеешь?
— А мне ничего и не надо, — бурчал Федор, — и в гробу я видел ваши газонокосилки.
Дом, ишь, как у них все заведено: что захотел — взял и купил, всё в кредит, ничего никому на самом деле не принадлежит, но у всех все есть. Ну и что. Отец, биолог, говоривший ему, что гены — это алфавит жизни и когда он будет расшифрован, человек обретет свободу, теперь твердит, что свободен, потому что у него есть дом, о котором он мечтал всю жизнь, и «потрясающий, просто инопланетный» сын, о котором он, видимо, тоже мечтал всю жизнь. Не о Федоре — об Илье.
Федор еле доскрипел месяц и уехал с намерением больше не приезжать. Отец звонил, спрашивал, почему Федор никогда не звонит сам — «ну да, тебе дорого», — тут же поправлялся и выдавал очередную порцию своих завоеваний, что сакуру посадили, купили домашний кинотеатр в полстены, в ближайших планах «умный дом», чтоб одним пультом включать и выключать…
— У вас там, в России, небось и не слышали о таком.
— Слышали, папа, — устало отвечал Федор.
— Все-таки я считаю неправильным, что у тебя от каждой жены по ребенку, а ты ими даже не интересуешься.
«Ага, ты мной больно интересовался», — думал про себя Федор, почему-то понимая, что внезапно вспыхнувшая отцовская забота — влияние Ильи. Илья — он такой, семейственный. А Федор — одинокий волк, несмотря на всех своих жен и детей.
— Федька, ну ты на грин-карту-то подал, наконец?
— Нет, папа.
— Вот балбес, чего ты тянешь?
— У меня много дел, — Федор мямлил, стараясь побыстрее свернуть разговор. Отец звонил все реже, а однажды совсем перестал — поругались. Федор сорвался и выпалил все свое раздражение. Произошло это потому, что отец стал читать ему нотацию: что вот у него юбилей, семьдесят пять лет все-таки, и мог бы сын раскошелиться хотя бы на один этот звонок, поздравить родного отца, мог бы с Ильей хоть открыточку передать — тот вон специально приехал, подарил массажное кресло, в него садишься, а оно вибрирует, это очень полезно, он просто счастлив, что на старости лет обрел такого заботливого сына…
— И вообще, что ты за человек, Федька, ничего у тебя в жизни не остается, ни дела, ни семьи, всё — как корова языком слизала.
— То-то у тебя много остается, — вспылил Федор. — Тебе что, когда-нибудь моя жизнь была интересна? Только и слышал от тебя что поучения и упреки: дурак, что бросил институт. Ах, исключили? Значит, совсем дурак. Дурак, что косишь от армии. Ах, у тебя диагноз? Тем более дурак, здоровье не бережешь. «Дурак» и «отца позоришь» — вот что я слышал от тебя чаще всего. И ведь как ты обличал американский империализм, как испугался, когда увидел у меня Оруэлла? Не за меня испугался — за себя, что тебя на какой-то там конгресс не пустят. И в один день переродился, разлюбил советскую родину и влюбился в загнивающий капитализм? Из КПСС-то не забыл выйти?
Поговорили, в общем. А потом еще Илья выговаривал Феде за то, что попал из-за него в дурацкое положение. Подарил отцу от имени обоих массажное кресло, а тот говорит: «Нет, вот Федька позвонит поздравить, тогда поверю». И на следующий день вдруг сказал, держась за сердце: «Нет, Илья, ничего он мне не дарил, и не говори мне о нем больше». Что произошло, Федя?