Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России - Кирилл Рафаилович Кобрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меж тем за всей этой нелепой историей проглядывает иной сюжет. Чаадаев пишет Бенкендорфу как частное лицо – и, более того, Бенкендорфу как в каком-то смысле частному лицу. Не будь отправитель давно знаком с адресатом (военная служба, масонская ложа, встречи в свете, общие знакомые и сослуживцы), то не стал бы обращаться к столь высокопоставленному чиновнику с в общем-то частной просьбой. Раз так, то следует использовать язык, который принят в обществе, – французский. Ну хорошо, – скажете вы, но император же не является ни собратом Чаадаева по масонской ложе, ни даже светским приятелем. Почему ему писать на французском, рискуя вызвать августейший гнев? Да по той же причине, что проситель прежде всего чувствует себя человеком частным, принадлежащим в первую очередь к образованному сословию, а также к европейской цивилизации, а уже потом – подданным императора. Он как бы предлагает царю свои услуги в качестве чиновника, указывая, что мог бы приносить пользу здесь и здесь и что если ему позволят делать это, то он готов перейти в дальнейшей корреспонденции с монархом на родной язык. Несмотря на довольно комичные расшаркивания и странный тон эпистолярия, Чаадаев как бы предлагает сделку, он в своем, хотя и довольно шатком праве.
Собственно, роль, которую наш герой сыграл в истории русского общественного сознания, примерно того же рода. Он всегда немного в стороне и говорит, обращается, проповедует оттуда, сбоку, с дистанции. Герцен очень точно описал это: «Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и – воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть…» Здесь, конечно, описан период после «телескопского скандала», когда Чаадаев действительно стал «живой протестацией» в силу произошедшей с ним нелепости, которая еще больше подчеркивала нелепость не только «правительства», но и русской жизни вообще. Собственно, после 1836-го Чаадаев стал памятником себе, монументом собственной правоты, вся его фигура говорила: «Ну вот, вы видите: русская жизнь ничтожна, нелепа, и вы видите и знаете почему». Но вот что еще очень важно. Чаадаев, будучи частью «общества» (в данном случае «светского общества»), чтобы взять дистанцию, вынужден был «отчуждаться», то есть совершать сознательный акт отчуждения. Его капризы – часть стратегии отчуждения, тактика этой стратегии. С другой стороны, вовсе покинуть «общество» он не мог да и не хотел; напряжение его интенции и его месиджа, как в «Философических письмах», так и в его поведении после 1836 года имеет источником эту позицию, точку где-то между слиянием с «обществом» и уходом от него. Высокопарно выражаясь, в этой точке заключена драма Чаадаева. «Опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его».
Но вернемся к языку. Говорить с этим «обществом» можно и до́лжно только на французском – ибо здесь так принято. Обращаться к царю на французском – тоже, так как к монарху обращается «частный человек из общества». Но вот обращаться к «обществу» в другом, широком, современном смысле, к «общественному мнению» нужно на родном языке этого общества, на русском. Оттого «Философическое письмо» следует перевести и напечатать на русском в России, а не – непереведенное – на французском за границей. Конечно, в этом случае Чаадаев тоже старается держать дистанцию, он отдельный, частный, особый, но готовый на разговор, точнее на монолог – если его, конечно, захотят выслушать. Получается чужесть вдвойне: «Философические письма» для Европы – голос просвещенного русского, в России – голос радеющего о европейской судьбе родины европейца.
Ну и, конечно, не забудем о зловредной «национальности», которая «вырабатывается на наших глазах». Эта национальность, во-первых, пользуется покровительством власти, во-вторых, говорит на русском – чего вполне достаточно, чтобы 20 апреля 1833 года, за пару месяцев до лингвистической дискуссии с генералом Бенкендорфом, писать Александру Тургеневу следующее: «…вы, мой друг, должны писать мне по-французски. Не в обиду вам сказать, я люблю больше ваши французские, нежели ваши русские письма. В ваших французских письмах больше непринужденности, вы в них больше – вы сами. А вы только тогда и хороши, когда остаетесь совершенно самим собой». Конечно, кто только не подтрунивал над хлопотуном и добряком Александром Тургеневым, но под шутливым тоном Чаадаева спрятано его глубокое убеждение. Оно таково: «оставаться собой» для частного человека конкретного исторического периода (1830-е, Европа, Россия) – значит писать на языке европейской цивилизации, на французском. Индивидуальность, особость, «я» выражается только посредством универсального и никак иначе. Писать на русском – «принуждать себя», примерно как если бы пришлось заставлять себя сочинять письмо на этом языке императору Николаю. Более того, это значит выражать банальное, общее, не частное на особом для Европы языке. Так что получается совсем нехорошо: «Ваши циркуляры на родном языке – это, мой друг, не что иное, как газетные статьи, правда, очень хорошие статьи, но именно за это я их не люблю…»
Для Чаадаева русский – язык официозный, язык императора, власти – и язык той самой «вырабатывающейся на наших глазах национальности». Язык газет – не забудем, что газеты, в отличие от журналов, в России того времени были исключительно официозные, значит, принужденные, навязанные для общего пользования, призванные забить своей пустотой объективно существующую на месте общественного мнения пустоту. А вот французские письма «похожи на вас», говорит Чаадаев Тургеневу. Частным лицам приличествует обращаться друг с другом именно таким образом. Но на этом Чаадаев не останавливается, он завершает абзац новым выпадом против столь отвратительной ему «национальности», которая протягивает свои алчные руки к последнему оплоту приватности цивилизованного европейца в России[44], к его языку: «…пишите по-французски и, пожалуйста, не стесняйте себя, так как, по милости новой необыкновенно сговорчивой школы, отныне дозволено писать по-французски столь же непринужденно, как по-явански, где, по слухам, пишут безразлично сверху вниз или снизу вверх, справа налево или слева направо, не терпя от того никаких