Процесс исключения - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…После обеда я зашла ненадолго к Билибину. Он уже не в постели, а в кресле, за столом, за машинкой. Обрадовался мне, усадил, но я видела, что он хочет работать, и заторопилась к себе – и я ведь сегодня еще не работала. «А что, если показать ему… ту рукопись… куда я спускаюсь, – смутно подумалось мне. – Неужели при моей жизни ее прочтет только один человек: Таня Полякова?.. Быть может, на самом деле «понималыциков» гораздо больше, чем думаем я и Таня. Кому и понимать, как не ему? Он нам брат».
– Кончаю, – сказал он торжественно. – Последнюю главу пишу. Скоро буду конверт клеить, в издательство посылать.
И по лицу его скользнуло тревожное выражение – по этому спокойному, ястребиному лицу.
– У меня к вам просьба. Прочтете рукопись мою, когда я кончу? Векслер говорит, вы удивительно понимаете литературу…
– Конечно прочту. Это для меня радость, – сказала я. Мне хотелось продолжить: «будет снова как там, в лесу: я услышу ваш настоящий голос». Но сдержалась.
…III 49 г.
Сегодня с утра, после завтрака, я легко отработала норму своего перевода, приняла ванну, полежала и почитала после ванны «Замок Броуди» в светлой комнате, залитой ярким сиянием снега, сделала круг – до шоссе и обратно, – полюбовалась на затейливо разубранный инеем орешник в овраге и, чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной, спустилась к столу. Билибин уже сидел там, повязавшись салфеткой, и оживленно беседовал с только что вернувшимся из Москвы Сергеем Дмитриевичем. За столом сидел кто-то новый. Как только меня познакомили с ним – это Петр Иванович Клоков, критик, заведующий, кажется, критическим отделом одного из московских журналов, – бодрость моя сразу пропала. Щуплый, с тупым лоснящимся бугристым лицом, в модных лакированных туфлях и в галстуке бабочкой, он сильно не понравился мне. Какой-то лощеный хам. Не понравилось, как он расшаркался передо мной, как прикрикнул на подавальщицу Лизу за то, что суп недостаточно горячий, как подергивал брюки, оправляя складку, как, опрокидывая рюмку, говорил мне: «Ваше здоровье»… За супом он и Сергей Дмитриевич принялись рассказывать московские литературные новости.
Разговор вертелся вокруг «Литературной газеты», «Советского писателя», комиссий Союза, редакций журналов. Билибин не говорил ничего, молчал или задавал вопросы и очень внимательно слушал своих собеседников, изредка взглядывая на меня из-под полуопущенных век. Клоков порадовал нас сообщением, что он работает сейчас над проблемами мастерства, но не на старом материале, а на новом: изучает стиль произведений Бубеннова, Первенцева, Ореста Мальцева. Сергей Дмитриевич мягко заметил, что хотя такую направленность статьи он считает безусловно правильной, но что форма у этих писателей, надо сознаться, несколько отстает от содержания. Потом Сергей Дмитриевич рассказал о речи главного редактора на совещании в «Литературной газете».
– Удивительно он сумел показать империалистическое зерно космополитских идеек. Вскрыть. Удивительно! Его речь мне просто глаза открыла на многое. Вот, например… Зеленин, хороший мой приятель…
– Это который Зеликсон? – ухмыляясь, перебил его Клоков.
– Да, так вот Зеленин, хороший мой приятель, мы с ним в армии вместе, а теперь вместе на даче живем, и я его часто печатал у нас в отделе… Не по приятельству, конечно, а просто, знаете, кандидат наук и репутация у него знатока…
– Да, это они все умеют – хвастать культурностью, – вставил Клоков.
– Я его печатал, не замечая, не желая замечать, что стоит за его любовью к Флоберу, Стендалю… И только после речи главного редактора мне стало ясно, куда он тянул. Я вспомнил один наш разговор за картами. «Без французов не было бы, пожалуй, психологизма Толстого», – сказал тогда Зеленин.
Сергей Дмитриевич серьезными глазами многозначительно оглядел стол.
– Понимаете? Не мировое значение нашего Толстого, а французы, оказывается, влияли на него!
– Да, они умели протаскивать, – сказал критик и вынул золотой портсигар. – Вы позволите? – обратился он ко мне. Щелкнул. Закурил. – Протаскивать антинародные идейки. И один другого тянуть тоже хорошо умели. У нас в журнале мой заместитель многих за собой тянул… целый хвост… Теперь его уволили и выговор ему дали. Да разве их одними выговорами отучишь? У них такая между собой спайка, будьте спокойны.
– Как фамилия? – зачем-то осведомился Билибин.
– Ландау. Я в отпуск – а он Мееровича напечатал. А Меерович хвалил этого… как его?.. Михоэлса, помните? Он напечатал, а мне теперь чуть строгача не вкатили… И я тоже… признаться, хлопал глазами… пока не разъяснила печать.
– А что же… собственно… вам разъяснила печать? – спросила я. У меня давно уже сильно колотилось сердце – в горле, в ушах. Так сильно, что секундами заглушало для меня голос говорящего.
– Все, – чуть пожал плечами Клоков. – Их антинародную деятельность. Их антипатриотическую сущность. Связи с Америкой. Глубокие корни, которые пустил сионизм.
– А меня, – сказала я с трудом и тихо, – когда я читаю газеты, поражает, напротив, что все, что пишут об этих людях, – явная неправда. Именно явность неправды и поражает, бросается в глаза. – Я хотела добавить: «и сходство слов со словами тридцать седьмого года», но Бог меня спас, я удержалась. – Не слова, а какая-то словесная шелуха. Пустышки. Знаете, как младенцам дают соски-пустышки? Без молока… Так и эти слова: без содержимого. Без наполненности. Не фразы, а комбинации значков.
Билибин толкнул меня под столом ногою. Но остановиться я уже не могла. Хорошо, что хоть не назвала год.
– Ни одного полновесного слова. И потому сразу ясно, что ни Зеленин, ни его друзья невиновны.
– Явность неправды? – переспросил Сергей Дмитриевич. – Соски-пустышки?
– Нельзя, нельзя, Нина Сергеевна, проявлять мягкосердечие и ручаться за всех и каждого, – назидательно говорил Клоков. – Проявлять благодушие… В обстановке активизации международной реакции это крайне опасно, крайне.
Сколько раз слышала я это возражение в тридцать седьмом году! «Разве вы можете ручаться за всех? Разве вы их уж так хорошо знаете?» Разумеется, не знаю, ведь «враги» исчислялись миллионами. Как же мне за каждого поручиться? Но вот за фирму, производящую ложь, я ручаюсь. Разглядеть ее клеймо я всегда сумею. Конвейер патентованной лжи – сколько раз он уже пускался в ход на моем веку! как же мне его не узнать?
Особенно ненавистны в эту минуту были мне яркие запонки Клокова с крупными камнями. Он вилкой тыкал в хлеб, и они сверкали.
– Не можете же вы всех знать и за всех ручаться, – повторил Клоков, показав мне в снисходительной улыбке свои стальные зубы. – За всех. Не правда ли?
– Я не знаю, никогда и в глаза не видела ни одного из обвиненных, не только что всех, – сказала я. – Но в словах, которые о них пишутся, нет ни грана правды. За это я ручаться могу… и это сразу слышно… Ведь это готовые клише, а не мысли. Слышно по однообразию… по расстановке слов… по синтаксису… тону… интонации.