Ингрид Кавен - Жан-Жак Шуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет… Послушай… Ты не прав…
– Ну, вот и я…
– Подожди! Если хочешь произносить моно…
– …дай мне до…
– …монолог…
– Дай я догово…
– …произносить монолог, то делай это перед стенкой…
– Они боятся одиночества и… Перед какой стенкой? Перед Стеной Плача? – Разговор быстро переходил в стаккато. – Ты не позволяешь мне…
– Тебя не остановить… Ты не слушаешь…
– Кто? Я?
– …никогда не…
– Что? Я?
– Ты! И другие, впрочем, тоже, слушают только, когда я пою. Как в детстве… в детстве меня никто не слушал… Я, наверное, потому и начала петь так рано, в четыре с половиной года.
– Хорошо. Тогда спой, что ты хочешь мне сказать.
– Если хочешь произносить монологи, пожалуйста, перед стенкой.
– Никаких монологов я не произношу. Это ты меня все время прерываешь.
– Да нет, это ты.
– Никогда не понять, кто прерывает кого, я, в конце концов… я поставил запятую, а не точку… Ты решила, что это была точка, ну и начала говорить, так вот, это была запятая, значит, это ты меня прервала. А я, я только продолжил, а ты решила, что это я тебя прерываю.
– Ты сам-то понимаешь, что говоришь? Топай тогда ногой, когда ставишь точку или запятую, иначе не понять…
– Отлично! Ты будешь петь, чтобы заставить себя слушать, а я отбивать ногой точки и запятые, чтобы меня не прерывали… – Я подпрыгиваю и со стуком опускаюсь на всю подошву: это точка. То же самое еще раз, но потом одной ногой я делаю такое движение, как будто что-то вытираю: точка с запятой. – Так? Поехали…
– Послушай, Шарль…
– Можно и руками. Как глухонемые… Да-да, ты же их любишь, все эти меньшинства, маргиналов… Это все гордыня, как ты радовалась, что тебя пригласили после обеда петь под открытым небом в Цитадели в Иерусалиме.
– Я совсем не гордилась, я боялась. Я была смущена, на меня подействовало место, сам дух его, эти разбитые колонны, факелы, которые они зажгли, розоватые камни, песок, вокруг святые места, недалеко Масленичная гора, Гефсиманский сад, откуда доносились какие-то голоса… Да, особенно акустика, невероятная акустика: с одной горы слышно, что говорят на другой, так, как будто кто-то прошептал что-то рядом… шорохи, в воздухе плывут голоса… Ты прекрасно знаешь, я тебе говорила: я не боюсь сцены, даже когда передо мной две тысячи зрителей в промерзшем зале, я не боялась даже в древнем барочном Сан-Паулу, даже в Зоо Паласе в Берлине, где все словно с ума посходили и стали бросаться к сцене… Но там я впервые в жизни безумно испугалась, я почувствовала себя совершенно одинокой: дрожь, головокружение, одиночество…
– Это потому что ты была на иудейской земле и пела перед всеми этими евреями… А ты – немка, немка в Иерусалиме. Ты почувствовала примирение благодаря тому, что предлагала свое пение, как мольбу о прощении за все ваши оскорбления… это была частичная уплата долга в счет великого примирения… вознаграждение, долг за войну. Ты, немка, дочь офицера военно-морских сил вермахта, поешь для собравшихся перед тобой евреев, для еврейского народа… Ты, только ты и твое пение, а перед тобой – они, живые и мертвые, и ты утишаешь обиду своим пением.
– Когда дело касается меня, ты всегда все видишь под таким углом. Тогда получается, что и с тобой я потому, что пытаюсь сделать тебе что-то хорошее, только потому, что ты – еврей?
– Не без этого.
– А ты хочешь, чтобы тебя любили не за то, что ты еврей, а просто потому, что ты – это ты?
– Именно.
– Ну так я тебе повторяю: я боялась места, а не людей. Петь там, в этом святом месте… страшно. Впрочем, чтобы уж быть точной, это был обед на свежем воздухе, который давали в честь закрытия Иерусалимского кинофестиваля, и там было сколько угодно гоев: режиссеры, актеры со всего мира, даже Де Ниро, а обед был в честь черного мэра Нью-Йорка Дэвида Динкинса. Да, я пела для евреев, но и для негра тоже… В конце он мне подарил футболку с надписью I LOVE NEW YORK,[106]и с сердечком. Для него это была как рекламная акция Нью-Йорка: Новый Вавилон на Святой земле.
– Так там был негр? Прекрасно! Еще одна жертва… Это совершенно не нарушает гармонии полотна, нисколько не портит твоего упражнения в раскаянии…
– Ну и мудак ты, бедный мой Шарль.
– Я уверен, что все так и было, потому что ты была на иудейской земле. У тебя в голове должно было что-то щелкнуть, это чертово переключение, когда у тебя в мозгу все собирается в одну цепь: петь твою рождественскую песню, «Ночь Святую» в Цитадели на Святой земле, когда ты ее пела в четыре с половиной года под портретом Гитлера, перед моряками, и твой отец, офицер Третьего рейха, блаженно тебе улыбался. Еще то переключение, хорошенькое такое путешествие. Ну вот, и это было своеобразным раскаянием… Думала ли ты в этот момент о той, другой звездной ночи, о других факелах, о других развалинах, затерянных там, на Балтике, сорок лет назад? Когда ты практически пела для фюрера?
– Нет, тебе прекрасно известно, что я этого не помнила…
– Ты этого не помнила, но это было в тебе. Memories are made of this. Ты могла бы остановиться и сказать: «Я начала свою карьеру в четыре с половиной года, когда пела для Гитлера, и заканчиваю ее здесь, в Иерусалиме, когда пою перед евреями». От Адольфа до Иерусалима – кольцо замкнулось.
– Это просто красивые слова, умные фразы, с тобой всегда так. Разговоры, только разговоры, ты только и умеешь, что разговаривать, Шарль!
– Две святые ночи… От одной до другой, и вторая как искупление первой! От военного Рождества до Цитадели: чем не жизненный маршрут?…
– Слишком просто!
– И этот маршрут приводит меня к тем меньшинствам, которых ты обожаешь.
– Мне кажется, что ты просто стыдливый еврей…
Шарль плеснул себе еще водки.
– Нет, это история общества… А я хочу сказать другое: ты систематически оказываешься на стороне меньшинств… Да, на твоих концертах бывают всякие люди, но идеальная публика для тебя это – глухонемые педерасты евреи…
На «глухонемых» стол пришел в движение, и духи тут были ни при чем. Тогда Шарль решил дать задний ход, а вернее, продолжить фразу, меняя по ходу дела ее смысл и маскируя таким образом то, что хотел сказать. Вышло нечто вроде: «…глухонемые педерасты евреи… и еще много кого, ты ведь знаешь, я обожаю смеси». Но он спохватился слишком поздно, да и она слишком хорошо понимала тонкости языка, даже французского, и раскусила бы его маневр. Она прекрасно поняла, что там была точка, а не запятая, что фраза была закончена. Она держала одну руку под столешницей, и столешница начала подрагивать, так как она ее слегка раскачивала, другой же рукой она комкала скатерть, как будто не могла решиться, перевернуть ей стол или сдернуть с него скатерть и отправить все, что на нем стоит, на пол.