Верещагин - Марина Королева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все мне давалось без труда: страдание, надлом, искушение, исступление, истребление, рыдания, борьба, разрушение, гибель, победный восторг. И только любовь ко мне не шла. Она манила, дразнила, обещала, я бежал за ее отзвуками, за ее отсветами, я напрягал слух, иногда до боли в ушах, до затекшей шеи — но ее всегда что-то заглушало.
Так вот, для меня настоящим и единственным был как раз тот самый параллельный поток. Там я жил — сюда время от времени возвращался по крайней необходимости.
Крайняя необходимость — это, например, когда родился сын и надо было бегать каждое утро на молочную кухню. Это мне-то встать утром! Но я вставал, куда же было деваться. Магазины были пусты. Или когда заболела мать и надо было каждый день ездить к ней в больницу. Ухода за ней там не было никакого, я увидел это, бросил всё, готовил ей еду, мыл, убирал, поднимал, укладывал.
Но я не договорил о любви. Штука была в том, что я точно знал: она есть, я просто не могу расслышать. Это как помехи в радиоприемнике, но ты и есть приемник. Казалось, надо только закрыть глаза, сосредоточиться, затихнуть, и по единственному каналу, настроенному только на тебя, поплывет она, она, она, и я узнаю ее сразу и всё запишу, а если не окажется под рукой бумаги, запомню. Я запомню, Господи, дай только расслышать!
Но я не слышал. Я только ждал, год за годом, я вслушивался. И стал уже думать, что мне этого не дано. Рождаются же люди глухими или слепыми, а кто-то не различает запахи и цвета.
Зато, как я уже сказал, мне удавалось все остальное. Война? Пожалуйста, я покажу вам войну. Катастрофа? Нет ничего проще. Праздник? Вот уж ерунда. За это меня любили киношники. Я мог показать музыкой все, что попросят, и они знали, что даже и объяснений особых не потребуется. Скажите мне, о чем фильм: ну, знаете, как детям пересказывают сюжет? Этого вполне достаточно, я понятлив. Несколько штрихов — и ваше бездарное (ну ладно, не всегда, не всегда) кино обретает форму и цвет, приглаживается и облагораживается. Вот она, ваша конфета, пусть и несъедобная, зато в красивой обертке. По этой части я был гений, гений обмана, настоящий фокусник, но, если честно, считал такой обман вполне невинным. Кому от этого плохо? Да никому. Зритель получает хоть какое-то удовольствие, киношники счастливы. А я получаю свой гонорар, и ничего себе гонорар.
Вот на эти киношные гонорары мы в основном и жили. Не на оперы же с симфониями, над которыми я сидел ночами, и не на профессорские копейки в консерватории.
Кстати, не будь у меня киношных денег, я не купил бы ту книгу.
Книгу. С нее все и началось.
Когда я говорю, что мы с семьей жили на мои гонорары от киношной музыки, я несколько… уклоняюсь от правды. Вру, опять вру, как сказала бы моя жена. И вот здесь она как раз была бы права, потому что гонорар свой я иногда спускаю за несколько дней, а жить приходится на ее концертмейстерскую зарплату. Скажите, на что можно потратить большие деньги в нищем сером городе? В городе, где деньги такие же призрачные и ненастоящие, как магазины, куда все их зачем-то относят. Я никогда ни за чем не стоял в очередях, я плевал на эти очереди за пустотой, которая тоже заканчивалась, стоило тебе подойти к прилавку. Я покупал то, что давали без очереди: хлеб, какую-нибудь крупу, спички и папиросы. Ну, и водку еще, коньяк я покупал в других местах. В магазинах почти никогда не было мяса, и я перестал есть мясо. Годами носил один и тот же свитер, один и тот же пиджак.
Я тратил деньги на то, что ценил, помимо музыки, больше всего на свете: на картины и книги. Нет, дом мой не превратился в музей, как можно было бы подумать, никаких полотен в золоченых рамах. На что могло хватить моих гонораров, которые сразу казались такими жалкими, когда хотелось купить что-то настоящее? На небольшие пейзажи, наброски, эскизы, неоконченные портреты. Зато это было подлинное! А подделок мне хватало и в жизни.
И книги, да. Огромные альбомы, альбомы репродукций с картин, которых я никогда не увижу, из Лувра, Прадо, музея Метрополитен… Я знал, что не увижу, меня никогда отсюда не выпустят, я в этом не сомневался. Но хотя бы так, хотя бы так.
А еще я очень любил старые книги. И надо ли говорить, как любили меня за это букинисты! У меня было в городе несколько «своих» букинистов, которые ждали меня, знали, когда я закончу очередную киношную халтуру (а значит, буду при деньгах), звонили, когда появлялось что-нибудь новенькое. Смешно, новенькое из старенького… А иногда из очень и очень старого. Впрочем, порой дело было не столько в том, что книга старая, а в том, что она редкая. Или, как в этом случае, вообще одна. Я не оговорился: она была одна, в единственном экземпляре. Так, по крайней мере, говорил мой букинист…
Книга. Когда я пришел к «своему» букинисту по его звонку, он посмотрел на меня — так мне показалось — немного испуганно. И как будто колебался. Странно, ведь сам же меня и позвал.
— Ну, и что это? — спросил я после обычных приветствий и дежурных ласковых слов в адрес сошедшей с ума маразматической власти (букинист мой был еще больший антисоветчик, чем я).
— Знаете что, — он продолжал колебаться, он даже несколько раз оглянулся по сторонам, не слушает ли нас кто, — пойдемте-ка лучше в подсобку.
Такого у нас вообще-то не водилось, но я послушно пошел за ним. Был заинтригован, конечно. Ого, подумал я, что же он мне такое собирается показать? Мы зашли в тесный закуток, тоже с книжными полками, как в магазине, но еще и с какими-то кружками, чайником, висящими на вешалке пальто, маленьким письменным столом. Из ящика стола он ее и достал.
Я был разочарован. На столе лежала довольно тонкая книжица, с тонкой обложкой, потрепанная. Первое, что посмотрел, — год издания: 1923. Пролистал. Бумага сероватая, как будто оберточная, для этой их мерзкой колбасы, за которой они заставляют всех давиться в очереди. Только потом обратил внимание на название: «ВЕРЕЩАГИН». Что до фамилии автора, то она вообще ни о чем мне не говорила.
Я вопросительно посмотрел на букиниста.
— Даже не представляете, что это! Единственный экземпляр!
— В каком смысле — единственный? Издавалась, что ли, так?
— Нет, конечно, но осталась в единственном. Автор репрессирован, сгинул где-то в лагерях, уже в конце тридцатых. Не слышали о таком?
Я еще раз посмотрел на фамилию автора. Нет, никогда, нигде.
— А кто он был?
— Тссс… — букинист продолжал оглядываться, даже под пальто на вешалке заглянул зачем-то. — Мне говорили — биолог. Но книга-то не по биологии, это повесть. Так вот, когда его арестовали, книгу отовсюду изымали: из библиотек, из магазинов, по домам, у кого находили… Ну, по домам-то прямо вместе с хозяевами изымали, должно быть.
Лицо букиниста от ненависти стало бледным. Я понимал его. У меня просто уже не было сил на ненависть. Я так ИХ ненавидел, что не мог о них ни думать, ни говорить.
— Так откуда же этот экземпляр, если всё изъяли? И потом, может, и не всё изъяли, и не везде: как вы чердаки на дачах проверите? Сараи всякие? Кладовки?