Верещагин - Марина Королева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я композитор.
Это слово только звучит красиво. На самом деле это вот что такое: ты пишешь днем, ты пишешь вечерами, ты пишешь ночью. Особенно же ночью, когда все остальные наконец затихают. Утром ты не можешь проснуться, хоть режь, и если у тебя вдруг назначены занятия со студентами… Впрочем, на кафедре давно знают: мои занятия на утро лучше не назначать. Даже если меня каким-то чудом разбудить и чудом же доставить в класс, пользы от меня будет мало. Я и днем-то не всегда могу соответствовать званию профессора, а уж по утрам проще труп заставить читать партитуры, чем меня. Часам к четырем дня, когда зимой на улице становится уже темновато, я прихожу в человеческое состояние — чтобы через час сесть за рояль и начать писать.
Когда я говорю «писать»… О, тут много нюансов. Писать можно свое, писать можно на заказ. Я много пишу на заказ, я и не скрываю. Такая же работа, как всякая другая, к тому же я ничего другого не умею, так уж вышло. Гвоздя забить не могу (кроме того единственного, под мамино платье). И если, пока мы жили с матерью, хватало ее пенсии за отца и моей стипендии, а потом крошечной преподавательской зарплаты, то семья…
Да, семья. Мать, как всегда, оказалась права, возраст и природа свое все-таки брали, и после нескольких невразумительных романов я нашел Её. Я и до нее влюблялся, понятное дело, и часто. То в однокурсниц, то в соучениц по аспирантуре, а стал преподавать — в своих студенток. Вот она и была студенткой, а я молодым преподавателем. Молодым, но уже седым. Эта седина у меня появилась еще до тридцати, в кого — не знаю. Мать, во всяком случае, удивлялась, качала головой: «И в кого это…» Из-за седины меня уже тогда стали называть Профессором, и это приклеилось ко мне задолго до того, как я действительно им стал.
Так вот, Она. Студенткой была блестящей. Отличница, умница. Как говорили мои коллеги, не красавица, но живая, острая, а главное — понимала мою музыку. И говорила, что к жизни с композитором (а я предупреждал, предупреждал) она готова, тем более с таким композитором! Ну какой же мужчина, то есть композитор… Вы понимаете. Я и не устоял. Да, собственно, а что было сопротивляться? Лучшей жены композитору не найти: согласитесь, инженер-технолог, главбух или даже библиотекарь странно смотрелись бы в этой моей норе. И о чем я говорил бы по вечерам с главбухом? Пианистка — другое дело. У нас было много общего, так все говорили. Да так оно и было.
«О чем бы я говорил по вечерам»… Смешно. Вечерами (как и днем, как и ночью) я писал, писал. Мне надо было скорее закончить эту историю с женитьбой, чтобы вернуться к роялю. Но у Неё, как у всех людей на свете, были мама, папа, надо было идти в гости, разговаривать, покупать костюм. Все это страшно меня злило. Я тогда писал свою первую оперу! А тут костюм. Но Она всё взяла на себя, и костюм, и свою маму, которая, как заводная кукла, кудахтала «нельзя же без свадьбы», и папу, который был явно недоволен такой убогой партией для своей единственной дочери (какой-то сочинителишка нищий). Всем всё объяснила, всех убедила, что только так и может быть. Маме сказала, что все великие композиторы не от мира сего, и упор сделала на слове «великий». Папе шепнула, что жить будет с нами, в большой квартире, в доме на набережной, а квартиру когда-то дали моему отцу, большому чину, между прочим, и папа значительно покивал.
В общем, я был почти счастлив. В особенности же потому, что все так быстро сложилось, сладилось, все самое неприятное позади, начинаются нормальные будни, то есть мне уже можно снова за рояль.
Оставалась мать. А вот с ней-то выходило не очень. Как водится, когда дошло до дела, она сразу забыла все свои «когда же ты наконец женишься». То есть пока Она приходила просто в гости, оставаясь иногда и на ночь, мать была вполне мила и даже иногда улыбалась, хотя это ей и не идет. Пару раз пирожков своих напекла, однажды вечером, увидев нас, деликатно засобиралась к тетке, сестре отца. В общем, я решил уже, что здесь-то беспокоиться нечего. И на тебе! Накануне Её переезда к нам мать разрыдалась на кухне. Когда я попытался спросить, что это она, швырнула полотенце на пол и, вся в слезах, ушла в свою комнату. Я уж и так и сяк — ничего не помогало. Даже прикрикнуть пытался:
— Мать, ты же сама просила: женись, женись…
Она угрюмо шмыгала носом. Так и не сказала мне ни слова до самого утра. Утром не вышла, днем тоже. Я заглянул — лежит на диване с мокрым полотенцем на голове. Дела…
А днем я перевез Её к нам.
Мать вышла на мой звонок, кивнула Ей и ушла по полутемному коридору в свою комнату. Закрылась на замок. Так мы жили день, два, три… На четвертый день мать вышла к нам на кухню, медленно перевела взгляд с меня на Неё, потом обратно, потом еще раз и сказала твердо, по-казачьи, по-своему:
— Ну, давайте жить, что ли.
И поставила тесто для пирожков.
С этого момента Она перестала быть Ею, она была теперь жена. Мы зажили вот в этом моем доме. Жена, как мне казалось, быстро привыкла к новой своей роли, к тому же учеба ее закончилась, она устроилась работать концертмейстером там же в консерватории. Было уже понятно, что, несмотря на «красный диплом», концертирующей пианисткой ей не стать, да она и не рвалась. А я с облегчением вернулся к своему роялю, который был в три слоя завален партитурами. Дописывал оперу, без всякой надежды когда-нибудь услышать ее на сцене, писал кантату, уже маячила симфония…
Музыка текла во мне параллельной рекой — параллельной по отношению к тому, что принято называть реальной жизнью. В реальной жизни перемешаны были квитанции за квартиру, мать с ее пирожками, мой топчан в углу кабинета, ученики с их экзаменами, батон в соседней булочной, бестолковые заседания кафедры, партсобрания, на которые, слава богу, я мог не ходить, безумные первомайские демонстрации, которые текли под окнами моего дома, наконец, жена.
В параллельном потоке не было, казалось, ничего, кроме звуков. Но это только казалось! О, там-то как раз и шла моя главная, моя лучшая жизнь: там начинались и заканчивались битвы, вершились судьбы, плыли облака, жили другие люди, а главное — там был другой воздух. Этого воздуха я никогда не знал наяву, но тосковал по нему до горлового спазма. Так родившийся в тюрьме по одному только лоскутку неба в решетке окна, а иногда по одному только запаху, который весной случайно залетел к нему в камеру, смутно догадывается, что есть в этом мире еще что-то, кроме его вонючей комнатухи.
И еще там была любовь. То есть я знал, что она там точно есть! Когда этот параллельный поток — случайно, изредка — доносил до меня ее слабые отзвуки (и всегда это была скрипка), я останавливался как вкопанный, даже если шел по улице в толпе. Представляю, как это выглядело: высоченный дядька, взгляд безумный, очки на лице перекосились, его толкают прохожие, чертыхаются, а он, вытянув шею, выставив одно ухо, немного покачивая головой, вслушивается в то, что не слышат другие… Если бы мне удалось хоть что-то расслышать! Клянусь, я разревелся бы прямо здесь, на глазах у всех. Господи, она была прекрасна, эта музыка. Как я хотел к ней пробиться!
Но у меня не получалось. Я не мог написать любовь.