Ярцагумбу - Алла Татарикова-Карпенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так утвердилась моя гендерная принадлежность. Я – сударыня. Саша. Александр-а. Родителям ее, а теперь – моим, я сказала, что живу у подруги по универу. Занятые каждый своим новым романом они восприняли это, казалось, с радостью.
– И не разводятся? – спросил меня как-то мой новый опекун, весело поглядывая в мою сторону.
– Никогда они не разведутся. Им так удобно. Они в этом одинаковые: всё им новые впечатления подавай. Никому обещать, никого обнадеживать не надо: извините, мол, семья. Между собой в бесконечной игре – будто ничего не происходит. – Мне было легко говорить об этом именно ему. Пока я не знала причины. Просто легко.
– Может, они любят друг друга? – Опять в его глазах почему-то мелькнула веселость.
– Я бы не сказала. Своеобразные отношения.
– Приязнь бывает разной, порой необъяснимой, путаной. Любовь многолика, деточка, – сиял светлыми глазами собеседник.
Метилось уже, что так было всегда. Всегда я – красивая девушка. Всегда – Старик, две его кошки и пес. Всегда – его сад, запущенный, тягучий, полный цветов, крупных и ароматных. Всегда – дом под старой черепицей – портрет своего хозяина.
Дом проживал самостоятельную, но крепко связанную с хозяйским характером жизнь, планомерно и безвозвратно погружаясь в беспорядок. Вянущие в вазах и корзинах цветы, источая гнилостные ароматы, заполоняли собой жилье, словно двигаясь и снизу, с полу, на котором располагались в вазах в изобилии, и сверху – со столов и полок. Одежда, вытекая из переполненных шифоньеров и шкафов-купе, расползалась и множилась по креслам и табуретам, спинкам диванов и диванчиков, яркие ее краски слабели, блекли и замирали в гаснущем воздухе. Дальними темными углами коридор заваливался в кошачьи горшки и толпы пушистой от пыли обуви под лестницей. Кухонная утварь: некогда блестящие кастрюли и ковшики, джезвы, сковороды, сотейники и супницы, ножи разнообразных форм и размеров, крышки, пробки, столовое серебро и мельхиор, молочники, масленки, ведерки и баночки, терки, приспособления для чистки рыбы и овощей, механические соковыжималки и кофейные мельницы тускнели и мутнели, но плодились и копировались. Тарелки супные, столовые и десертные, селедочницы, блюда для рыбы, жаркого, тортов и пирогов, салатники большие, средние и малые, блюдца и блюдечки, розетки для джемов и варенья, кофейный и чайный фарфор и фаянс, пивные кружки, рюмки, фужеры, креманки, бокалы, стаканы и стопки оккупировали кухню, а также буфеты и серванты в комнатах. Они имели свойство биться бесконечно, они дробились в неверном свете дня, проникавшем сквозь окна, забранные садом, и восстанавливались, возникали заново в еще большем хаотическом изобилии. Бутылки и бутылочки синего и красного стекла, металлические вазы, набитые бледными высушенными цветами, керамика, вазы пустые, корзины и блюда, заваленные бусами, ожерельями и браслетами, настольные лампы под темными абажурами и молочными стеклянными шарами вместо них, коробки, шкатулки, сундучки, с прорывающимся из них содержимым, птичьи перья, стеклянные безделушки, раковины всех форм и размеров – все наступало, наплывало, погружало в себя. Книги и картины своим мощным количеством завершали необратимость ситуации, а может быть, с них, царственных, и следовало вести отсчет, но они окончательно перекрывали возможность вернуть пространству свободу. Списки этих вещей были бы бесконечны, но в них не было бы упомянуто ни единого случайного предмета. Любая явленность, каждая незначительность – бусина, кисточка, пуговица, соринка – обретали здесь истинное право на размещенность и укоренение. Никакая малая безделица не желала покидать найденного пристанища, становиться подарком для кого-то и тем более быть выброшенной. Об утилизации здесь не могло быть и речи, хозяйского помысла, намека. Новое возникало планомерно, план этот подчинялся закону необъяснимости. Старое селилось тут навечно и имело тенденцию к многократному самовоспроизводству в отражениях, звуках и запахах. Помимо аромата гибнущих букетов здесь двоились в зеркалах мутные шлейфы духов, пряностей и благовоний, порой кошачьего аммиака, воспоминания о высушенных травах, горьком, крепком чае, нераннем утреннем кофе, летом – ягод, яблок и груш. По дому, наталкиваясь на угловатость и остроту предметов и ощущений, то и дело проползали бесчисленные ручейки памяти, во всякой мягкости оседали истории, прошлое, норовя проникнуть невидимыми щелями в подпол, стремилось занять последние свободные метры, ничего не оставив настоящему. Но сиюминутное, нынешнее, прославляло сей день своей абсолютной силой, владетельным многообразием и единовластием бытия.
– Здесь жила женщина? – Вопрос, заданный мной за вечерним чаем, показался мне самой безапелляционным, но слово уже было произнесено. Старик откликнулся без паузы, будто я нисколько не смутила его:
– Жена. Теперь я один. – И тут же поправился: – Да вот вы, сударыня.
Я закусила уже удила, продолжила, не ослабляя напор:
– Красивая?
– Да. И молодая. – Старик не менял интонации.
– Ушла? Бросила? И вот так оставила свои наряды и украшения?!
Старик опустил чашку на блюдце, устланное салфеткой, и опять ответил скоро, с неожиданной иронией:
– Бросила. Ушла. Туда, откуда не возвращаются. Вот и у вас, чувствую, потеря. Но у меня – поздняя, а у вас ранняя. Много еще времени на заживление ран. А моя зажить уже не успеет.
Ночная темень сада глядела в окна с четырех сторон дома, томилась, задумывалась, пытаясь закрепить в себе смыслы ушедшего дня. Она не хотела, но должна была позабыть все к утру, опростав свою память для будущего цветного рванья событий и сцен. Ночь загустевала и бредила завтрашними вспышками добра и негодований, в сонном оцепенении, почти не слыша цикадного сверчения и лая лениво перебрехивающихся вдалеке собак. Звуки обмякали, отступая от окон вглубь садовой ватности, тонули в ее мягком уютном теле. Жизнь сада, огражденная от ненужного мира таинством сна, протекала сама по себе. Физически она обособилась замкнутыми воротами и калитками, равнодушная к блудливой улице, которая так любит целоваться с собственной пылью. Безразличен ей становился в эту пору и дом, что дремал по-стариковски, некрепко.
Дом упирался черепичным скатом в высокий сильный дуб, удобно примащивался и уплывал в сны, ровные и длинные, как река, которую он никогда не видел. Дому и саду хотелось спать долго, победно пересекая ночь в медленной лодке, плывущей против течения событий. Им было сладко булькать и дребезжать, наполняя мистическим храпом мрак и покои, и верить в их бесконечность и абсолютную власть.
Сад и дом самозабвенно плели единый кокон двойного сна и мерно раскачивались в его путаном плотном кружеве посреди невнятного движения грез.
Утро терзало солнечную тетрадь, разбрасывая прозрачные страницы по изумленному такой расточительностью, клочками отраженному в небесных зеркалах саду. То тут, то там веселились, плясали ягодные и цветочные лоскуты, разрастаясь неразберихой рисунка.
Дневное время слепло от жары, шевелилось пересушенным до одервенения старушечьим соседским бельем. Веревочные натяжения резали, кромсали плоскость дня. К обеду белый день испепелялся и почти исчезал, рассыпался в дрожании жара; позже проявлялся снова раскаленными листами, шумно шарахался на ветру, складывался вдвое, вчетверо, ввосьмеро… Вечер где-то рядом блудил и терялся, прятался долго, но нехотя все же показывал лицо, поднимал золотистые глаза. Вечер осчастливливал своим появлением, наглел и бередил, вносил беспокойство, ему навстречу распахивались ароматы и предчувствия. Закат пьяным ализарином расползался вдоль горизонта. Лучше бы он сразу свалился в наплывающий июльский вечер, но он еще шатался, неустойчиво балансировал между явью и небытием, вот-вот готовый уронить грузное свое тело за линию дня, чтобы помрачиться долгим и тяжким сном до трезвого рассвета.