Ярцагумбу - Алла Татарикова-Карпенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы понимали, что порознь не сумеем видеть продолжений, которых теперь в тайне друг от друга жаждали и ждали, а потому всё еще оставались вместе. В очередной раз, в предвкушении новых поворотов сюжета внутри ночных просмотров мы заснули рядом, и, кажется, еще сопротивляясь воронке, стремительно затягивающей меня в сон, я успел подумать, что проснусь один.
Так и случилось.
Чердачное окно-выход было завешано садом, живописным и рыхлым его полотном, потерявшим очертания к ночи. Теперь, в этот ранний утренний час, полотно постепенно обретало цвет и четкость.
Я продвинул корпус в проем, к мягкому ветру, в сад, наполняемый оттенками благодаря работе робких лучей, наклонился: у подножия кое-как сколоченной лестницы лежало недвижное тело. Её тело.
Я спустился.
Она ударилась виском о совсем небольшой камешек: поторопилась спрыгнуть с перекладины.
Я промок. Слезы мои были обильны и мучительны. Кажется, промелькнуло и куда-то исчезло несколько часов.
Теперь сад громыхает, оглушает густым хором птиц и цикад. Мухи маниакально стремятся вклиниться в хор, мельтеша и диссонируя с общим звуком неблагородным своим жужжанием. Вся эта надсада, этот шум, уродующий мои нервы, не подтверждает кипения жизни, напротив, он доказывает полновесное присутствие смерти, подчеркивая необходимость тишины, смиренного молчания и всеобщей остановки. Больные легкие ветра – органные трубы, замысловатая архитектура которых вздыбилась теперь неверным ритмом дыхания, сбиваются и не удерживают смысла движения, – хрипят. Эти исковерканные металлы и воздух, пытающийся в них жить, – все, что осталось от былого здорового бытия, от могучих порывов и нежных дуновений.
Я наклоняюсь над ее телом, ложусь рядом. Зеркало неба запрокидывается и отражает меня, скорченного подле безжизненно собравшегося сгустка холода и отчуждения – моей любимой. Я приникаю к ней и превращаюсь в нее. Вкруг меня накапливаются, толпятся силы и ощущения, тени, напоминающие людей: царственно величественная женщина и ее свита – мужчины или женщины, не понять; выпачканный красками парень и еще один, много моложе и, кажется, его мать; ряды нагих одалисок с одним и тем же лицом за резными ширмами, красивая дама с юным любовником, монахи в темных капюшонах, босые буддийские монахи в терракотовых и краплачных одеждах, и шум волн; всадники на верблюдах и европейские липы в сладком цветении, алые маковые поля среди тропиков, фотостудии в полуразрушенных замках, стаи бездомных собак, люди в автомобилях, молодежь на мотобайках в густом дорожном потоке, пожилые усталые мужчины, танцовщицы в сквозняках кулис, и еще, и еще кто-то, всё это множится, течет, переливается одно в другое, клубится, обращается письменами, начертанными на живой коже, нечитаемыми, как во сне – символы, знаки. Всё смотрит на меня, ждет чего-то, силится что-то объяснить, но тщетно: меня больше нет. Только мертвое бывшее мое тело с кровавым пятном на виске лежит подле теперь уже моих стройных женских ног.
Мое бывшее тело нашли, много позже. К тому времени я уже несколько раз приходил к отцу и матери, – родителям того, кем я был раньше, и пытался объяснить, что я не погиб, но просто стал ею. Я хотел предварить своими объяснениями обнаружение тела и никому не говорил, где оно. Я смотрел в глаза моей матери и видел тоску по утраченному мне, не способную переродиться в понимание, что я жив, в радость, что я всего лишь видоизменился. Мне никак не удавалось проникнуть трансцендентной высотой логики в сознание женщины, которая родила меня, мое внутреннее наполнение, но не имела никакого отношения к внешней моей нынешней явленности. Она не умела верить в правду моего перерождения, и считала меня девушкой своего погибшего сына, от горя двинувшейся умом. Она обнимала меня и плакала горько, и я – вместе с ней, испытывая неизбывную печаль, проливаясь горем потери… кого? Кто стал моей потерей? Она, моя любовь? Но ведь я и есть – она. Ныне я – тот, кто любил ее, но и та, кого я любил. Каким-то непостижимым образом во мне вмещались мы оба. Теперь я – носитель и владелец всей нашей любви, этого не имеющего конца и начала шара, что сияет нераздельным, двуполым огнем, огнем предвечной природной тайны. Мужское тело, ненужная и пустая часть нас двоих, будто раковина, покинутая моллюском, тлела под деревянными ногами полусгнившей чердачной лестницы, что втоптала в прах мощью скользкой своей ненадежности, хлипкости и шаткости добрую простоту нашего утраченного бытия.
Через время я почувствовал желание вернуться в недалекое, но навсегда утраченное время обретения и потери любви, предаваясь сладострастному самомучению, мазохистскому расковыриванию совсем еще не затянувшейся раны. Сколько надрывной боли, печали несли мои новые посещения дачного поселка, медленно вплывающего в безлюдный, светлый июль. Я стал бередить свою память, возвращаясь к садам и домам, на которые мы так мало обращали внимания, влюбленные в чердаки, что были обречены прятать нашу страсть от глаз и ушей хозяев, чьих возможных внезапных приездов мы так боялись. Но хозяева так и не явились к лету. Отчего-то люди перестали заниматься огородами и даже интересоваться даримым без труда и заботы урожаем яблок и груш, дичающей малины и смородины всех мастей. К тому времени слепла на солнце осыпная, наливалась пунцом красная, пузырилась прозрачная белая, плотно набитые листвой кусты облепляли жирные фиолетовые грозди черной. Куда подевались пенсионерки с ведерками, полными летней радостной бесплатностью в обеих руках? Лишь в некоторых садах с домиками поплоше суетливо возились стариковские тени. Дома, крепко стоящие и демонстрирующие нарядный достаток владельцев, были по-прежнему пусты и ограждены сытой самоуверенностью. Они гордо держали свои чердаки в порядке и ухоженности благодаря новизне и качественной дороговизне. В ветхих дачках легко поселялась пыль, распределяясь по щелям и уголочкам, сырела и сохла, уплотнялась, кое-где брала в соседи плесень, грязнила, старила, разрушала.
Я двигался вдоль основной улицы, шевеля ее одинокую, редко поднимаемую ногами или шинами пыль, сворачивал в травяные заросли проулков, останавливался и плакал. Я не желал утешения. Терзания в их безграничности и силе были мне сладки, я отдавал им себя самозабвенно, я упивался своим абсолютным горем, его неиссякаемостью.
– Сударыня, о чем так горько? Будет вам! В юности нет неисправимого, жизнь впереди. Всё ещё может быть изменено: что не нужно – забыто, что необходимо – найдено.
Старик был сух, сед, глазаст и добр.
Дом для него перестроил сын. Несколько ближе к городу, чем доживали старые дачи, укрепился компактный коттедж на основе купленного старого, полуистлевшего, что утонул, сгинул в дебрях яблоневого сада, с добавлением вишневых, сливовых и иных дерев, среди которых красовались и алыча, и облепиха, и айва, и ореховый раскидистый куст. Изысканные добавки планомерно осуществлял старик, в чем мне пришлось позднее убедиться на деле.
– Нет, сударыня, конечно, сын не своими руками строил – финансировал. Он банкир. Модно и выгодно. Никогда не думал, что мой сын будет ростовщиком крупного калибра. А что такое банкирское дело? Именно ростовщичество. Весь мир давно этим промышляет, теперь и мы… Я попросил оставить как было: один этаж и мансарду. Мне и этого много. Ну вот, теперь в нижнем этаже – вы. Старый дом несколько лет простоял неотапливаемым, бывшие хозяева поделить никак не могли, сгнили балки в подполе, кое-где осели стропила. Сын предлагал заново отстроить, а я думаю, зачем рушить? Фундамент и подпол, остов, да много чего оставили. Теперь суперудобно: двухконтурный газовый котел: отопление, горячая вода, сухость, чистота. В старом-то доме углем топили. Да. В XXI веке угольный котелок, сударыня. Впрочем, в Европе некоторые считают сие особым шиком.