Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения - Ирина Паперно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это» было комплексом эмоций, а именно «страх и его производное – мерзкое чувство позора и полной беспомощности». У этого страха была «физиологическая основа». Надежда Мандельштам эксплицитно связала страх ночного вторжения с толстыми короткими пальцами, которые «шарят по нашим карманам», и с прерванным актом любви. Пережитое и не изжитое, «это» – опыт ночей террора – связало этих женщин сильнее, чем любовь или ревность. (Как предположил один исследователь, Ахматова обсуждала их общий опыт в разговорах с Н. Я. Мандельштам221.)
В конечном счете сплетни в Доме писателей имели далеко идущие последствия – не столько в писательском общежитии, сколько в более широком сообществе читателей. Поэтические формулы Ахматовой заняли место в анналах русско-советской поэзии и, более того, стали камертоном, по которому другие настраивали собственный эмоциональный опыт. (Вспомним об Ирине Муравьевой, женщине, «десятки раз нарушавшей седьмую заповедь», но не предавшей неверного мужа органам госбезопасности, – и она определила свою морально-эротическую позицию с помощью ахматовской формулы «Чужих мужей вернейшая подруга / И многих неутешная вдова»222.) Речь здесь идет об особом историко-эротическом опыте; «такие ночи» – это ночи любви в эпоху террора, прерванные звонком НКВД в дверь, оставляя «смесь двух воспоминаний».
Трудности и привилегии
Двойственность положения Ахматовой и Чуковской проявлялась во многих ситуациях военной жизни. Так, в условиях трудностей военного времени особенно очевидным стало действие социальных механизмов привилегии в распределении питания, жилья и лечения. В советском обществе члены Союза писателей пользовались некоторыми из преимуществ, предоставленных властью сотрудникам правительственного и партийного аппарата. В Ташкенте эвакуированные под эгидой Союза писателей имели особый доступ к жизненным ресурсам, однако существовали разные уровни привилегий. Положение Ахматовой было неясным. Как мы видели, попытки добиться для нее привилегированного жилья по разным причинам не имели успеха. Через посредство нескольких людей удалось добиться особого доступа к продуктам питания. В начале этой цепи стояла Чуковская: «Толстая, проинструктированная мной, добыла ей пропуск в дивный магазин» (1: 418). (Жена влиятельного Алексея Толстого, Людмила Толстая, выступала в качестве посредника в получении ресурсов для многих.) Ахматова (NN), как фиксирует в записках Чуковская, щедро делилась плодами этого привилегированного положения с другими (1: 485). Вопрос о доступе к жизненным ресурсам стал особенно драматичным, когда среди эвакуированных началась эпидемия тифа. Чуковская заболела одной из первых. В ее записках за 9–11 июля 1942 года значится лаконично: «Помирала» (1: 476). Чуковская давно уже пыталась убедить Толстую, что надо раздобыть для Ахматовой «лечкарточку в Правительственную клинику» (1: 415). В сложившейся ситуации это могло оказаться делом жизни и смерти.
В начале ноября Ахматова заболела брюшным тифом. В записках Чуковская сетовала на то, что заботы о больной взяли на себя некомпетентные люди, «шумная и неумелая» Раневская (к которой Чуковская испытывала явную неприязнь) и Надежда Мандельштам («преданная, но – неряха») (1: 496). Чуковская бросилась в правительственную поликлинику за лекарствами. Тем временем соседи по Дому писателей беспокоились за себя, заподозрив, что болезнь Ахматовой заразна. (Чуковская зафиксировала их имена в своих записках.) Она также заметила: «Лучше бы уборную вычистили, клоаку эту» (1: 495). (В предвоенных записках Чуковская использовала образ помойной ямы как метафору коммунальной квартиры [1: 180]; теперь же эта метафора получила реализацию.) Условия в общежитии писателей в самом деле были антисанитарными, но Ахматова страшно боялась больницы. Что было делать? Решение не зависело от Чуковской: «Я теперь там только визитер, а не капитан» (1: 497). (В прошлом Ахматова часто называла Чуковскую, свою главную помощницу, «мой капитан».) Чуковская с неодобрением отмечала, что все делалось неправильно. Ее также шокировало поведение Ахматовой – боится смерти, раздражительна, несправедлива к тем, кто старается ей помочь (1: 497).
В этой ситуации Чуковская и другие изо всех сил старались «добиться для NN привилегированной больницы» (1: 498). Добивались и денег. Реакция Ахматовой на эти хлопоты не была однозначной. Так, она негодовала по поводу обращения к Толстому: «Кто смеет бегать и клянчить от моего имени? Неужели я прожила такую страшную жизнь, чтобы потом так кончать?» (1: 498). С помощью коллективных усилий – Чуковская назвала этот акт «хоровое пение перед властью» (1: 512) – удалось поместить Ахматову в особую палату обычной больницы. Всю дорогу в машине Ахматова сердилась. Однако в тот же день Чуковская узнала нечто, что противоречило этой позиции и чего (по ее словам) она не хотела бы слышать. Надежда Яковлевна, очень расстроенная, рассказала ей о разговоре с NN, и Чуковская записала ее слова от первого лица:
«NN объявила мне, что так как она помещена в правительственной палате, то она не считает возможным, чтобы я ее посещала. Не думаете ли Вы, что такая осторожность излишня? Я думаю, Осип на такое способен не был» (1: 499).
(Подразумевается, что как жена «врага народа» Надежда Мандельштам являлась persona non grata в правительственной палате больницы.) Чуковская добавляет к этой записи от себя, обращаясь к Ахматовой, как будто сценическим шепотом: «О бедная моя. Ведь я не сумею „забыть и простить“» (1: 499). (Заключенная в кавычки фраза «забыть и простить», как указано в подстрочном комментарии, отсылает к стихотворению самой Ахматовой.)
Уход за Ахматовой, отмечает Чуковская, был отличный (директор Правительственной поликлиники прислал особую сиделку и звонок) (1: 504). Однако моральное состояние Ахматовой не радовало Чуковскую, и она записывала свои наблюдения. Надежда Яковлевна рвалась в больницу, но NN не хотела допустить ее. Чуковская считала эту предосторожность излишней, и ей казалось, что Ахматова преувеличивает свою известность: «В больнице ни один человек даже ее-то фамилии не знает, а уж фамилии Н. Я. – тем более» (1: 504). Чуковская затем описала состояние Ахматовой в виде замечательной формулы, в которой объект раздвоился: «Очень, очень NN бережет АА. И это мне неприятно» (1: 504). (Напомним, что Ахматову многие, включая и Чуковскую, называли на письме «АА», но в «Ташкентских тетрадях», ради конспирации, Чуковская писала в основном «NN».) Не только в отношениях между двумя женщинами, но в положении самой Ахматовой возникла двойственность, и эта двойственность становилась все нагляднее в записках Чуковской, с их сложной формой.