Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот бедная колыбель его, наша общая с ним, вот его начальныедни, когда так же смутно, как и у меня некогда, томилась его младенческая душа,«желанием чудным полна», и первые стихи, столь же, как и мои, беспомощные… Апотом что? А потом вдруг «Демон», «Мцыри», «Тамань», «Парус», «Дубовый листокоторвался от ветки родимой…» Как связать с этой Кроптовкой все то, что естьЛермонтов? Я подумал: что такое Лермонтов? — и увидел сперва два тома егосочинений, увидел его портрет, странное молодое лицо с неподвижными темнымиглазами, потом стал видеть стихотворение за стихотворением и не только внешнююформу их, но и картины, с ними связанные, то есть то, что и казалось мнеземными днями Лермонтова: снежную вершину Казбека, Дарьяльское ущелье, ту,неведомую мне, светлую долину Грузии, где шумят, «обнявшись точно две сестры, струиАрагвы и Куры», облачную ночь и хижину в Тамани, дымную морскую синеву, вкоторой чуть белеет вдали парус, молодую ярко-зеленую чинару у какого-то ужесовсем сказочного Черного моря… Какая жизнь, какая судьба! Всего двадцать семьлет, но каких бесконечно-богатых и прекрасных, вплоть до самого последнего дня,до того темного вечера на глухой дороге и подошвы Машука, когда, как из пушки,грянул из огромного старинного пистолета выстрел какого-то Мартынова и«Лермонтов упал, как будто подкошенный…» Я подумал все это с такой остротойчувств и воображения и у меня вдруг занялось сердце таким восторгом и завистью,что я даже вслух сказал себе, что довольно наконец с меня Батурина!
Я думал о том же и на другой день, возвратившись домой.
Ночью я сидел в своей комнате и, думая, читал вместе стем, — перечитывал «Войну и мир.» Погода за день круто изменилась. Ночьбыла холодная и бурная. Было уже поздно, весь дом был тих и темен. У менятопилась печка, пылала и гудела тем жарче, чем злей и сумрачней налетал на сад,на дом и потрясал окна ветер. Я сидел, читал и вместе с тем думал о себе, сгрустным наслаждением чувствуя этот поздний час, ночь, печку и бурю. Потомвстал, оделся, вышел через гостиную наружу и стал взад и вперед ходить пополяне перед домом, по ее уже скудной и мерзлой траве. Кругом чернел шумныйсад, над поляной стоял бледный свет. Ночь была лунная, но какая-то мучительная,оссиановская. Ветер, ледяной, северный, свирепствовал, верхушки старых деревьевмрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо и как будто бежали вперед; понебу, замазанному чем-то белесым, по небольшому лунному пятну в огромномрадужном кольце быстро неслись с севера, где было особенно зловеще и угрюмо,темные и странные, какие-то не наши, а как будто морские облака, вроде тех, чтоизображали старинные живописцы ночных кораблекрушений. И я, то на ветер,одолевая его ледяную свежесть, то гонимый им в спину, стал ходить и опятьдумать — с той беспорядочностью и наивностью, с которой всегда в молодостидумаются думы наиболее сокровенные. Я думал приблизительно так: — Нет,лучше этого я еще никогда ничего не читал! Впрочем, а «Казаки», Ерошка,Марьянка? Или пушкинское «Путешествие в Арзерум»? Да, как они были всесчастливы, — Пушкин, Толстой, Лермонтов! — Вчера, говорят, мимо наспрошла по большой дороге в отъезжее поле чья-то охота вместе с охотой молодыхТолстых. Как это удивительно — я современник и даже сосед с ним! Ведь это всеравно, как если бы жить в одно время и рядом с Пушкиным. Ведь это все его — этиРостовы, Пьер, Аустерлицкое поле, умирающий князь Андрей: «Ничего нет в жизни,кроме ничтожества всего понятного мне, и величия чего-то непонятного, новажнейшего…» Пьеру кто-то все говорил: «Жизнь есть любовь … Любить жизнь —любить Бога …» Это кто-то и мне всегда говорит, и как люблю я все, даже вот этудикую ночь! Я хочу видеть и любить весь мир, всю землю, всех Наташ и Марьянок,я во что бы то ни стало должен отсюда вырваться!
В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-тозловещее небесное знамение. Бедный, слегка склоненный на бок лик ее все большегрустнел и туманился на белесой мути неба, в вышине неслись и мешались, пороймогильно закрывая этот лик, дымные, свинцовые, а то и совсем темные облака… ссевера, из-за ревущего сада, поднималась черная туча и дико пахло по ветруснегом. А я ходил и думал: — Да, больше нельзя так жить. Я не мог бы, еслибы даже имел десять незаложенных Батуриных.
Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечталбольше всего о женитьбе, о семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о«работе на пользу народа», о «возмещении своего долга перед народом…» Ноникакого долга перед народом я никогда не чувствовал и не чувствую. Нижертвовать собой за народ, ни «служить» ему, ни играть, как говорит отец, впартии на земских собраниях я не могу и не хочу… Нет, надо наконец начто-нибудь решиться!
Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулсяв дом, совсем запутавшись в беспорядочном и бесплодном думаньи. Печка потухла,лампа выгорела, пахла керосином и светила уже так слабо, что в комнате виденбыл неверный свет этой бледной и тревожной ночи. Я посидел возле письменногостола, потом взял перо — и неожиданно стал писать брату Георгию, что еду наднях искать какого-нибудь места в орловском «Голосе…»
Это письмо и решило мою судьбу.
Выехав я, конечно, не «на днях», — нужно было спервасобрать хоть какие-нибудь деньги в дорогу, — но все равно: наконец выехал.
Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только былон кончен, как послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла заними, совсем с ними рядом, пара деревенских зимних, лохматых лошадей, —лохматых и от снега, который непроглядно валил в тот день густыми молочнымихлопьями … Как, Боже мой, старо все это, все подобные отъезды, а какмучительно-ново было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот денькакой-то совсем особенный — так поразил он меня своей белизной и свежестью в туминуту, когда, отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем домом,я вышел садиться.
А потом был точно сон — долгая, безмолвная дорога, мерноепокачивание саней в этом бесконечно-белом царстве снежных хлопьев, где не былони земли, ни неба, а только какая-то неустанно текущая вниз белизна, даочаровательные зимние дорожные запахи: лошадиной вони, мокрого енотовоговоротника, серника и махорки при закуриваньи… А потом мелькнул в этой белизнепервый телеграфный столб, показались занесенные снегом, торчащие из придорожныхсугробов щиты, то есть, уже начало какой-то иной, не степной жизни, то, длярусского человека всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой …
Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав емушубу и наказав доправить в Батурине тысячу поклонов, вошел в людныйтретьеклассный вагон с таким чувством, точно отправлялся в путь, которому иконца не предвиделось. Я даже долго дивился тому равнодушию, с которым одни изпассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от нечего делать, всеподбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна раскаленную, навесь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и наслаждался даже этим сухимметаллическим жаром, его березовым и чугунным запахом, а за окнами все валил ивалил сизо-белый снег, и все время как будто близились сумерки…