Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так убивал я утро, а потом шел к пану Лисовскому —возвращался к действительности, к этим застольным беседам и спорам, уже ставшимдля меня привычными. Потом мы с братом отдыхали, болтали и валялись на постеляхв нашей каморке, где после обеда особенно густо пахло сквозь двери еврейскойтрапезой, чем-то теплым, душисто-щелочным. Потом мы немного работали, —мне тоже давали иногда из бюро кое-какие подсчеты и сводки. А там мы опять шликуда-нибудь на люди…
Я любил бывать у Ганского. Он был прекрасный музыкант,иногда играл для нас по целым вечерам. Странный, совершенно дотоле неведомыймне, сладостно и мучительно возвышенный мир открывал он мне, мир, в которыйвступал я с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчасже вслед за тем обрести тот величайший из обманов (мнимой божественнойвозможности быть всеблаженным, всемогущим, всезнающим), который дают толькомузыка да иные минуты поэтического вдохновенья! И странно было видеть и самогоГанского, человека столь крайнего в своей революционности, — хотя он режеи сдержанней всех проявлял ее, — сидящим за пианино, с губами уже дочерноты спекшимися от той все разгорающейся, напряженной страсти, с которойвсегда играл он. Звуки куда-то вели, шли такт за тактом, настойчиво,изысканно-плавно, ликующе, так бессмысленно-божественно-весело, что становилисьпочти страшными, и чудесно-трагический образ вставал перед моим воображением:мне все думалось, что непременно сойдет когда-нибудь Ганский с ума и тогда, всвоей узкой камере с решеткой в окне, со своими горящими губами, сэкстатическим взором и серым халатом, будет уже непрерывно жить и без музыки вподобном же бессмысленно-радостном, обманчиво-возвышенном мире…
Ганский однажды рассказывал, как он, еще юношей, был вЗальцбурге в доме Моцарта и видел его старинные, узенькие клавикорды, а рядом —стеклянную витрину, где лежал его череп. Я подумал: «Еще юношей! А я?» И мнестало так горько, так обидно, что я едва усидел на месте — такое страстноежелание внезапно овладело мной тотчас же бежать домой, сесть, не теряя ниминуты, за какую-то поэму или повесть, написать что-то необыкновенное, сразупрославиться, стать знаменитым — и уехать в Зальцбург, чтобы собственнымиглазами увидеть и эти клавикорды и этот череп…
Много лет спустя я осуществил эту мечту, всегда жившую вомне с тех пор среди множества прочих, давних и заветных: видел и Зальцбург, ичереп, и клавикорды. Клавиши их были совершенно одного цвета с черепом, и мневсе хотелось наклониться и поцеловать их, приложиться к ним. А сам череп былнеправдоподобно мал, совершенно младенческий…
Ранней весной я поехал в Крым.
Мне достали бесплатный билет, я должен был ехать под чьим-точужим именем, выдавая себя за какого-то железнодорожного рабочего… В большихлишениях проходила моя молодость!
Выехал я в такой тесноте и мерзости, каких я еще никогда неиспытывал, в ночном почтовом поезде, прямо страшном своей длиной. Он и пришелпереполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная ордаехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и привязанными кним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными запасами: ржавымитаранками, печеными яйцами… Кроме того, время было уже позднее, так что мнетотчас же предстояла бессонная ночь, затем долгий день, а там новая ночь безсна… Но я шел на все — где-то там, вдали, ждала меня отцовская молодость.
Видение этой молодости жило во мне с младенчества. Это былкакой-то бесконечно-давний светлый осенний день. В этом дне было что-то оченьгрустное, но и бесконечно счастливое. Было что-то, что связывалось с моимсмутным представлением дней Крымской войны: какие-то редуты, какие-то штурмы,какие-то солдаты того особенного времени, что называлось «крепостным» временем,и смерть на Малаховом кургане дяди Николая Сергеевича, великана и красавцаполковника, человека богатого и блестящего, память которого была в нашей семьевсегда окружена легендой. А главное — был в этом дне какой-то пустынный исветлый приморский холм, а на этом холме, среди камней, какие-то белые цветывроде подснежников, что росли на нем только потому, разумеется, что еще вмладенчестве слышал я как-то зимой слова отца:
— А мы, бывало, в Крыму, в это время цветочки рвали водних мундирчиках!
Что же я нашел в действительности?
Помню, что на рассвете первой ночи я очнулся в своем тесномуглу на какой-то степной станции, уже далеко от Харькова. Еще догорала свеча вуглу, солнца еще не было, но было уже совсем светло и розово. Я с изумлениемоглянул тяжко-безобразную картину как попало спящих в этом розовом, и сейчас жеоткрыл окно. Боже, какая заря была! Розовым огнем горит вдали восток, в воздухета дивная свежесть и ясность, что бывает лишь ранней весной, на рассвете, встепи; в тишине свежо и сладостно, по-весеннему, поют невидимые в небежаворонки, вправо и влево тянется неподвижная стена нашего поезда, а в двухшагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на менябольшой могильный курган … До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня.Это было нечто ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе стем столь мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это былонечто совершенно необыкновенное при всей своей простоте, такое древнее, чтоказалось бесконечно чуждым всему живому, нынешнему, и в то же время былопочему-то так знакомо, близко, родственно. — Ишь, как в старину-толюди хоронились — сказал мне какой-то старик из дальнего угла. Он один не спал,сидел и, согнувшись, жарко раскуривал трубку, блестя запухшими, слезящимисяглазами из-под рваной телячьей шапки, из всего того красного, морщинистого,неряшливо чем-то седым заросшего, что составляло его лицо. — В старинулюди хоронились, чтобы память была! — твердо сказал он. — Богатыебыли.
И, помолчав, добавил: — А может, это татары нас такзакапывали? Ведь всего бывало на свете, — и плохого и хорошего…
А второй рассвет был милый, еще удивительней. Опять внезапноочнулся я на какой-то станции — и увидел уже что-то райское: белое летнее утро— тут было уже совсем лето — и что-то очень тесное и сплошь цветущее, росистоеи благовонное, какой-то маленький белый вокзал, весь увитый розами, какой-толесистый обрыв, отвесно поднимающийся над ним, и какие-то густые, тоже цветущиезаросли в обрывах с другой стороны … И как-то совсем иначе, радостно и какбудто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь. Когда-же сновавыбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло наменя всей своей темной громадной пустыней, поднявшейся в небосклон, что-тотяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное, только чтоосвобождающееся из влажных и темных недр ночных, — и я вдруг с ужасом ирадостью узнал его. Именно — вспомнил, узнал!
Севастополь же показался мне чуть не тропическим. Какойроскошный вокзал, весь насквозь нагретый нежным воздухом! Как горячи, какблещут рельсы перед ним! Небо от зноя даже бледное, серое, но и в этом роскошь,счастье, юг. Все то огромное, мужицкое, что везли мы с собой, по дорогерастаяло. А вот и я, почти один, выхожу наконец из поезда, опять с моимподлинным именем, и, шатаясь от усталости и голода, иду в первый класс. Полдень,везде пустота, огромный буфетный зал (мир богатых, свободных и знатных людей,приезжающих сюда с курьерскими!) чист и тих, блещет белизной столов, вазами иканделябрами на них… Я не мог больше удерживаться, быть, как был весь путь,нищенски расчетливым, — спросил себе кофе, калач. Мне все это подали,искоса на меня поглядывая — вид мой и впрямь был подозрителен. Но всеравно, — я опять был я, я наслаждался тишиной, чистотой, веющим в окна идвери жарким воздухом — и вдруг увидал: из открытых на яркую платформу дверейнеожиданно, но совсем просто, гуляючи, вошло в залу что-то пестренькое, вродецесарочки … С тех пор уже всегда связывалось у меня представление о южныхвокзалах с этим пестреньким.