Отважный юноша на летящей трапеции - Уильям Сароян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он услышал, как девушка подавила в себе стон, и все перевернулось вверх дном. И он заплакал – истинно и неподдельно. Как ребенок. Словно в самом деле что-то случилось. И он закрыл лицо руками. Его затрясло от рыданий. Он подумал, что ему не хочется жить. Если все так устроено, то лучше ему умереть.
Он не помнил, сколько он проплакал. Но потом вдруг осознал, что больше не плачет или не смеется. И что в комнате очень тихо. Как стыдно. Он боялся поднять голову и взглянуть на учительницу. Как мерзко.
– Бен.
Спокойный, уравновешенный, серьезный голос. Как он будет ей смотреть в глаза?
– Бен.
Он поднял голову. Ее слезы высохли, а лицо стало светлее и прекраснее, чем раньше.
– Пожалуйста, вытри слезы. У тебя есть платок?
– Есть.
Он вытер глаза и высморкался. Какая всюду мерзость и тоска.
– Сколько тебе лет, Бен?
– Десять.
– Чем собираешься заняться? Я хочу сказать…
– Не знаю.
– А твой отец?
– Портной.
– Тебе здесь нравится?
– Пожалуй.
– У тебя есть братья и сестры?
– Три брата, две сестры.
– Подумываешь уехать куда-нибудь? В другие города?
Удивительно, что с ним говорили как со взрослым, выпытывая его тайны.
– Да.
– А куда?
– Не знаю. Может, в Нью-Йорк. Может, на старую родину.
– На старую родину?
– В Милан, откуда родом папа.
– Вот как.
Он хотел расспросить ее: где она бывала, куда ездила. Ему хотелось быть взрослым, но он побаивался. Она пошла в гардеробную и принесла свое пальто, шляпку, сумочку и начала одеваться.
– Завтра я не приду. Мисс Шорб уже поправилась. Я уезжаю.
Ему стало очень грустно, но он не нашелся что сказать. Она затянула пояс на пальто и надела шляпку. Улыбаясь. Боже ты мой! Что за дела! Сначала она заставила его смеяться. Потом довела до слез. А теперь еще вот это. И он почувствовал, что затосковал по ней. Куда она уезжает? Увидит ли он ее когда-нибудь?
– Можешь идти, Бен.
Он взглянул на нее, и ему расхотелось уходить. А хотелось сидеть и смотреть на нее. Он медленно встал и побрел в гардеробную за кепкой. Направился к двери, страдая от одиночества, и обернулся, чтобы в последний раз бросить на нее взгляд.
– До свидания, мисс Виссиг.
– До свидания, Бен.
И вот он несется во весь опор по школьной площадке, а молоденькая учительница, прибывшая на замену, стоит во дворе, не отрывая от него взгляда. Он не знал, что думать, но одно он знал: что ему очень грустно и боязно оглянуться и увидеть, что она смотрит ему вслед. Он думал: если прибавить ходу, может, еще нагоню Дана Сида и Дика Коркорана с ребятами, а может, даже увижу, как из города уходит товарный состав. Все равно никто ничего не узнает. Никто не узнает, что случилось и как он смеялся и плакал.
Он бежал до самого полотна Южно-тихоокеанской железной дороги, и мальчишек не застал, и поезд ушел. Он сел под эвкалипт. Весь мир наперекосяк.
И он снова заплакал.
Раздумья при свете электрической лампочки; часы отсчитывают минуты январской ночи, и прежде молчаливое радио надрывается от сорока шести джаз-банд, шансонье, вальсов, танго – тихий ужас. Ах, вожделенная сигарета! Быстрый конь, скачок в безмыслие, стремительный – сквозь пустоту. Желанный вкус грядущей смерти, ее красота; всем детям суждено кануть в вечность, всем детям суждено лишиться лиц, всем детям суждено протопать отсюда прочь на тоненьких ножках, всем детям суждено.
Раздумья в январской ночи – всем лицам, всем очертаниям, всем мыслям суждено уйти, суждено уйти, и ничего взамен, только смерть, медлительная и быстрая смерть мига, и смерть смерти того, кто погружен в мысли? и откуда? в ночи, покой вальса, тишина шума? кто это? кто? и откуда? с какой улицы живых? с какой улицы мертвых? Длинные унылые эвкалипты на январском ветру несколько веков спустя, и не слышно симфонических рыданий.
Зияющая пасть фонографа, тень на расплывчатом однообразии обоев, точно очерченные стены для затворничества в точно очерченных границах, всем суждено шагать навстречу концу времен, всем суждено оторваться от печатного слова, уйти в землю, и глаза, что видят, – не будут видеть, и уши, что слышат, – будут слышать только море и всплески космоса в растяжимой, как гармоника, тишине, и все руки должны погрязнуть в грязи и тлене и тлеть, и одежды со всех людей должно сорвать и напялить на восковые манекены в ломбардах, и так далее, и так далее, и ночь, что кончается, никогда не кончится, и человек, восседающий и бодрствующий среди разрухи, вернется призраком и увидит, как его брюки выставлены по специальной цене за доллар и двадцать пять центов и то же самое – шляпа.
Веселое время наступает в январе, когда эвкалипты будущего оплакивают бездумно людей, которые умерли (умирают сейчас), пару сотен лет назад, мгновение тому назад, и парень, курящий сигарету, – один из них; именно он находился там в доме, где он разглядывал зияющую пасть фонографа – а где он сейчас? и где его пальто?
Ибо есть некая красота в тихом умирании посреди обрывка жизни, обрывка смерти другого человека две тысячи лет назад, обрывка чьей-то смерти, и есть какая-то красота в стоянии под электрическим светом – нашим благороднейшим вкладом в бессонницу, предлагающим бодрствующим детям умирать в электрическом свете, бодрствовать и умирать, и жить, и такая красота есть форма неподвижности, как тихая смерть, и происходит от танца, а танец – от камня от скалы, но никогда от воды, никогда от накатывающих волн, и танец есть столкновение горы, благородного неба, милой сердцу бессмыслицы.
Будут говорить тогда, как говорят сейчас, – обращая свое умо-зрение то в себя, то вовне, в до и после – будут говорить тогда, как говорят сейчас, что это случилось в момент затяжки и электрической бессонницы: здесь он стоял, внезапно пробужденный и внезапно оживший от смерти, а теперь дома нет, только дерево, большое, неохватное, толстое, себялюбивое, безжалостное, крепкое, эвкалипт в обмороке от ветра и хватавший птиц мгновение назад, это было здесь, мы видели его тихое лицо на свету, как он глумился над смертью и унижался перед ней, и хотел ее, и издевался над ней, и она была почти рядом, и мы слышали, как он вдохнул в легкие камень и выдохнул как мысль, как нечто из времени и человека – нечто из его времени, но сейчас дома нет – только это дерево, и что есть истина? Что есть то, о чем мы можем сказать, что это не ложь, даже если это христианская ложь? Что это? Или это всегда неправда? Хотя мы знаем, что он стоял тут?
И речь, что мы слышим после всех этих мгновений, и камнепад, и расползание морей, и континентов, эта речь, что мы слышим, есть речь тишины, и слова невнятны и бессмысленны, и все зыбко и противно, кроме мощи большого дерева, которое оплакивает человека, но рыдает там, где стоял дом, и речь такая приглушенная и шелестящая, что не скажешь – мальчик ли это говорит, или, может, спустя годы стонет дерево, и нет такого факта, в который можно ткнуть пальцем, и нет истины, и все, что идет из космоса и тишины, суть мягкие колебания мысли, почти что озвученной смертным человеком, и верхние ветви большого дерева раскачиваются и дышат жизнью, и вспоминают смерть мальчика.