Преступление графа Невиля. Рике с Хохолком - Амели Нотомб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он злился на себя за подобные мысли. Она ничего ему не должна. И кстати, вела себя по отношению к нему вполне порядочно. Она никогда ничего ему не обещала. Честно встречала его улыбкой и с такой же улыбкой прощалась.
– Я видел портрет Саскии кисти Рембрандта, она не так прелестна, как вы, – заметил он как-то вечером.
– Вкусы переменились. Я темноволосая, высокая и худая: в те времена меня сочли бы уродливой.
– Нет никаких оснований утверждать, что Рембрандт любил свою жену.
– Как вообще можно утверждать, что кто-то любит жену? Или знать это?
Деодат мог бы углубиться в тему. Но решил остановиться на этом загадочном высказывании: он мог трактовать его, как ему заблагорассудится.
– Почему мне не сделали операцию? Ведь теперь, кажется, горбатых детей оперируют?
– Вам было пятнадцать лет, когда поставили диагноз. Для операции слишком поздно. Да и ваш кифоз был довольно легким. Вот и лечение выбрали легкое, и его достаточно.
– Восемь лет корсета, а потом вы: я бы не назвал это лечение легким.
Она засмеялась:
– И что хуже? Корсет или я?
– Вы. Корсет я мог снимать на ночь. А вас я ночью чувствую острее всего.
– Если вы меня чувствуете, уже не так плохо.
– Я вас чувствую – это значит, что мне вас не хватает.
– Ощущать потребность и знать, что она будет удовлетворена, – это же хорошо.
– Она никогда не бывает удовлетворена.
– Вы слишком много жалуетесь. Не так уж вы несчастны.
Он решил, что не следует настаивать. Она вполне может лишить его своих милостей. Ему было недостаточно заниматься с ней любовью. Но лишиться этого было бы в тысячу раз хуже. Он даже не осмеливался задать ужасный вопрос, который неотступно его преследовал: а что будет, когда курс лечения закончится? Слишком уж боялся ответа, который нетрудно было предвидеть.
А пока что он смаковал то, что она ему давала, со страстной тоской неразделенной любви. Как ни странно, он предпочитал не те моменты, когда они занимались любовью, а те, когда она во время упражнений прикасалась к его спине, чтобы заставить остановиться, дать указание или проверить. Однажды, желая подбодрить изнемогающего пациента, она взяла его за руку: его пронзила волна удовольствия столь острого, что он постарался его скрыть, не умея найти ему достойное выражение.
Когда Саския бывала довольна движением, выполненным как следует, она говорила своим мягким голосом:
– Хорошо. Очень хорошо.
И Деодат испытывал доселе неизвестную радость – радость ребенка, на которого фея смотрит без отвращения, не обращая внимания на его уродливость и на то, что о нем думают; он осознавал, что эта женщина воздает ему должное, и его сердце переполнялось благодарностью к ней.
В тщетной надежде, что она расскажет ему, как провела выходные, он описывал свои собственные:
– Я никогда не принимаю участия в экспедициях по birdwatching[31], которые организует ЛЗП. Я люблю наблюдать за птицами в одиночестве. Оказаться запертым в палатке с другими человеческими существами и выслушивать их комментарии о синице-ремезе – это не для меня.
– Вы редко выезжаете из Парижа?
– Меня восхищают парижские птицы. И мне не важно, что здесь не так уж много разновидностей. Если действительно любишь воробьев, то начинаешь различать их индивидуальные особенности. И уже видишь не просто птичек, а Шарля, Максима или Жозефину. Их изобретательное презрение к человеческой породе меня завораживает. Они ничего не знают о наших нравах, но пользуются нашими крошками и частицами. Настоящий парижанин – это воробей, а вовсе не праздношатающийся брюзга. Хотите любить Париж? Забудьте про человека, смотрите только на существа, которые порхают с ветки на ветку и скачут вприпрыжку. Иногда я целые выходные не свожу глаз с одной-единственной воробьихи, которая живет в саду священника собора Нотр-Дам.
– Она должна была вас заметить.
– Это вряд ли. Может статься, что истинная благодать – это казаться совсем незначительным для того, за кем наблюдаешь.
Это «может статься» скрывало целый мир недомолвок, которые так и остались невысказанными.
Однажды вечером, пока они оба одевались, Саския посмотрела на него долгим взглядом. В момент ухода она сказала, что это был их последний сеанс.
– Вам следует продолжать делать двадцатиминутные упражнения каждый день.
Огорошенный, Деодат с трудом выдавил:
– Так я вас больше не увижу?
– Восстановительный курс окончен.
– Но я же не выздоровел! Я не могу жить без вас!
Она вздохнула, ласково взяла его за руку и сказала:
– Если уж вы будете пренебрегать упражнениями, делайте хоть одно, самое элементарное: то, где вы упираетесь ладонями в стену и наклоняетесь вперед, держа спину прямо. Это простенькое движение может вас спасти.
На улице она погладила его по щеке, повернулась и ушла. Застыв на месте, Деодат простоял целую вечность.
Добравшись в конце концов до дому, он рухнул. «Восемь лет корсета, два года интенсивной кинезитерапии, все для того, чтобы я держался прямо, – и в финале я даже на ногах не стою!»
Он схватил большой альбом Рембрандта, который держал у изголовья, и начал лихорадочно листать его в поисках разгадки, которая могла бы его спасти. Увы, с каждой новой страницей красота неумолимо ускользала. Внезапно ему в голову пришел вопрос, который он должен был задать себе еще два года назад: «А этот чертов голландец писал птиц?»
Он не знал, была ли подборка в его альбоме исчерпывающей, но обнаружил там одного-единственного представителя пернатых: на этюде к картине, который назывался «Восточная голова с райской птицей». И птица, лежащая перед безразличным восточным человеком, была мертва. «Вот что могло бы пролить для меня свет», – сказал он себе, плача.
Если бы порода птицы не была обозначена в названии, он не сумел бы определить маленький трупик как райскую птицу. «Наверное, сорокопут» или, скорее, какая-нибудь адская птица. По крайней мере, Рембрандту хоть раз пришло в голову написать птицу. Деодат всегда поражался тому, какое количество художников вообще никогда не обращались к образу птицы. Он прекрасно понимал, что не все должны разделять его увлечение. И однако, птицы были единственными представителями животного мира, с которыми люди сталкивались ежедневно, достаточно поднять глаза к небу, и ты увидишь хоть одну. Не писать птиц было ограничением столь же абсурдным, как никогда не писать небо.
Он называл это явление неблагодарностью Ласко[32]. Шедевры знаменитой пещеры изображают замечательных животных: зубров, бизонов, лошадей, но напрасно искать там оленей или самых распространенных птиц, а когда ты их наконец обнаруживаешь, то оказывается, что они нарисованы столь же схематично, что и наименее интересное из созданий, человек. Искусству присуще естественное стремление обращаться в первую очередь к чему-то необыкновенному.