Калинова яма - Александр Сергеевич Пелевин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ответ. В конце сентября.
Вопрос. Вам поступали конкретные указания о работе именно в «Комсомольской правде»?
Ответ. Это было желательно, но не обязательно.
Вопрос. Костевич хорошо принял вас?
Ответ. Да.
VI
Яма
Черный конь бежит по пыльной дороге — один, без седла и без всадника, и белая пена капает с его губ. Где твой всадник, конь, где человек, укротивший тебя? Ты устал, ты проскакал уже много верст, но всадник твой далеко, всадник твой никогда уже не сядет на тебя; ты один, и он совсем один, он теперь знает, что есть настоящее одиночество.
Черный конь бежит по пыльной дороге, и шкура его блестит от пота.
* * *
Из воспоминаний Гельмута Лаубе
Запись от 7 марта 1967 года, Восточный Берлин
После того разговора осенью тридцать девятого Отто Лампрехт стал часто расспрашивать меня о России. Но что я мог ответить ему? Я покинул эту страну, когда мне было двенадцать лет, и все воспоминания о русских остались в виде смутных впечатлений, сглаженных временем. Я очень многого не понимал, чтобы интерпретировать свои ощущения. Все происходящее в семнадцатом году казалось мне каким-то диким безумием. Так и запомнилась мне Россия: везде люди с винтовками, голод, разруха, смерть и ненависть.
Первую смерть я увидел летом семнадцатого года. Это был жаркий июльский день, и я возвращался домой с уроков. Выйдя на Литейный проспект, я вдруг увидел какую-то совершенно чудовищную картину: на группу рабочих с красными бантами на груди, собравшихся на улице, вдруг вылетела из переулка толпа казаков на конях, с шашками наголо. Рабочие дрогнули и рассыпались в стороны, но одному из них прилетело по голове ударом шашки. Тот рухнул прямо на месте и больше не шевелился, под его головой растекалась красная лужа. Лица казаков были перекошены гримасами ненависти, рабочие громко матерились и уносили ноги изо всех сил; один из них случайно толкнул меня, и я чуть не свалился, потому что все не мог перестать смотреть на того парня, который лежал лицом в луже собственной крови.
Еще я помню, что нашу семью не любили. Мы же немцы, а в патриотическом порыве четырнадцатого года все немцы были врагами. Отчасти поэтому мы и переехали из Оренбурга: с нами перестали общаться даже соседи, которые до вой ны всегда были рады помочь. В Петербурге же было тоже несладко — отец долго не мог устроиться на работу, но в итоге оказалось, что это более европейский город. Все познается в сравнении.
Сверстники, однако, тоже не любили меня. Помню, как соседский мальчишка по имени Максим с презрением спросил у меня, скоро ли я уеду в Германию. Я ответил, что хотел бы поскорее. Дело чуть было не дошло до драки, нас разняли старшие товарищи.
Рассказывая коллегам о своем детстве в России, я будто заново переживал эти воспоминания. Мне было неуютно. Лампрехт, как умный человек, видел это, но все равно не переставал расспрашивать, и в итоге мне пришлось сказать, что больше не желаю об этом говорить.
— Вы могли сразу сказать, что эта тема вам неприятна, — обиделся Лампрехт. — Мне действительно интересно, что это за страна и какие там люди.
В тот дождливый вечер мы с Лампрехтом и Юнгхансом сидели в берлинской кофейне и пили горячий шоколад, чтобы взбодриться и согреться. Юнгханс молчал: было видно, что ему самому неудобно слушать мои рассказы.
— Действительно, понимаю, почему вам хотелось поскорее убраться оттуда, — говорил Юнгханс. — Не самые приятные воспоминания.
— А знаете, какая тема волнует меня больше всего? — сказал Лампрехт. — Тема русской смерти.
— Что вы имеете в виду? — осведомился я.
— Как умирают русские. Как они видят смерть. Как они с ней взаимодействуют.
— Тот мертвый русский, которого увидел я в то лето семнадцатого, не взаимодействовал с ней никак. Он просто лежал на брусчатке, — раздраженно ответил я.
Мне хотелось заткнуть Лампрехта. Сегодня он раздражал меня. Зачем он постоянно расспрашивал о России?
— Меж тем русские умирают немного не так, как мы. И уж точно не так, как англичане, — продолжал он. — Для нас смерть — что-то чужое, величественное, незнакомое.
Я недавно допрашивал одного писателя, которого заподозрили в связях с подпольем. Ну, вы знаете — я обычно стараюсь для начала просто поговорить, а потом уже… — Он замялся. — Так вот, он говорил, что наша, немецкая смерть — это бледная незнакомка в черном платье. А русская смерть — это родная, бесконечно близкая женщина, которая постоянно ходит за плечом. Будто бы можно в любой момент обернуться и увидеть ее.
— Что еще рассказал вам этот писатель? — усмехнулся Юнгханс. — И почему вы вдруг говорили о смерти?
— Я просто спросил, не боится ли он умереть. А он стал рассказывать о восприятии смерти в разных культурах. Забавный малый, долго зубы заговаривал. Пристрелили вчера вечером. Так вот, он все говорил, что если начнется война с Россией, то нам не победить этих людей, потому что у них смерть всегда ходит за левым плечом. То есть они, конечно, тоже боятся ее, но без ужаса и отторжения. Они воспринимают ее как нечто, что всегда может произойти здесь и сейчас. И знаете, когда он это говорил, мне стало даже страшно. Целый день боялся оборачиваться. А потом я вспомнил, что мне рассказывал отец о войне с русскими.
— Что же? — Мне даже стало интересно.
— Он рассказал, как в феврале пятнадцатого года шли тяжелые бои в Восточной Пруссии, в Августовских лесах. Наши войска окружили русский корпус — их было втрое меньше, чем наших, но они раз за разом продолжали попытки вырваться из кольца к Гродненской крепости. С неумолимым упорством! Наши бы давно сдались в плен на их месте, а эти продолжали контратаковать. У них кончались припасы и патроны, они несли чудовищные потери и все равно шли и шли напролом, как безумцы. Это было что-то невероятное. Семь тысяч погибших, Гельмут, семь тысяч в один день!
— Русские всегда гордились героизмом своих солдат, — сказал я. — Об этом писал еще Лев Толстой.
— Но зачем, как? Я этого понять не могу. Они знали, что их ждет верная смерть, но все равно шли в контратаку. Я не рассказал главного, о чем говорил отец. Однажды утром армия в очередной раз пошла в наступление на окруженные русские войска, и по пути они наткнулись на остатки отряда, накрытого артиллерией. Зрелище было, конечно, жуткое: у разбитой