Детство - Карл Уве Кнаусгорд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я любил «Норвич», мне нравилась их зелено-желтая форма. Белые майки с косой алой полосой «Стока» мне тоже нравились, но больше всего я любил «Вулверхэмтон», с волком на черно-оранжевой форме. Как было не болеть за волков!
Вообще-то мне больше хотелось почитать у себя в комнате, лежа на кровати, но раз папа сказал, я не мог отказаться, а при мысли о том, как могло обернуться дело, мне оставалось только благодарить судьбу, что все обошлось.
Каша так остыла, что я управился с ней за считаные минуты.
— Сыт? — спросил папа.
Я кивнул.
— Тогда пошли.
Он скинул пустой панцирь в мусорное ведро, поставил тарелку на рабочий стол и пошел, я поплелся за ним следом. Из комнаты Ингве неслась музыка. Я растерянно оглянулся на дверь. Как же так? Ведь велосипеда на дворе не было.
— Ну, иди же, — сказал папа, остановившись на площадке. Я пошел за ним. Надел куртку и непромокаемые брюки и подождал на дворе, когда он выйдет. Он показался через несколько минут, уже с топором, глаза его весело блестели. Я двинулся за ним по мощеной дорожке, затем по размокшей лужайке. Вообще ходить по траве не разрешалось, но с папой можно.
Он уже давно срубил березу, росшую в углу огорода. Сейчас от нее оставалась куча чурок, которые теперь предстояло поколоть. От меня не требовалось ничего делать, просто стоять и смотреть — как он говорил, «составлять ему компанию».
Он снял брезент, взял один чурбак и поставил на колоду.
— Ну что — начали? — сказал он и, занеся топор, примерился и ударил. Лезвие глубоко вонзилось в белую древесину. — Как у тебя в школе-то, по-твоему, все в порядке?
— Ну да, — сказал я.
Он поднял чурбак с лезвием и несколько раз ударил им по колоде, пока чурбак не раскололся надвое. Взял каждую часть и еще расколол, положил на землю под скалой, вытер ладонью лоб и выпрямился. По всему было видно, что он доволен.
— А ваша фрекен как? — продолжал он. — Тургерсен, кажется?
— Да, — сказал я. — Она добрая.
— Добрая? — сказал он, взял новый чурбак и повторил процедуру.
— Да, — сказал я.
— Тогда, значит, кто-то есть и недобрый?
Я немного смутился. Он приостановил работу.
— Ну, раз ты говоришь, что она добрая, то, значит, кто-то есть и недобрый. Иначе это слово потеряло бы свой смысл. Понимаешь?
Он возобновил рубку.
— Наверное, — сказал я.
Наступила пауза. Я повернулся и стал смотреть на воду, которая разлилась по траве по другую сторону дорожки.
— Мюклебуст, — сказал я, повернувшись обратно. — Он не такой добрый.
— Мюклебуст, — повторил папа. — А я ведь его знаю.
— Ты его знаешь?
— Ну да. Мы видимся с ним на собраниях учительского общества. При следующей встрече я скажу ему, что, по твоим словам, он с вами недобр.
— Ой, нет, не говори ему! Пожалуйста! — сказал я.
Он усмехнулся:
— Ну, конечно же, не скажу. Не волнуйся.
Тут снова наступило молчание. Папа работал, я стоял рядом, свесив руки, и глядел. Ноги в сапогах, которые я надел без теплых носков, начали зябнуть. Пальцы на руках тоже озябли.
На улице было пустынно. Не считая изредка проезжавших автомобилей, вокруг не было ни души. Свет в окнах разгорался все ярче, словно бы настраиваясь на надвигающиеся сумерки, которые, судя по светлому небу, поднимались откуда-то от земли. Как будто под нами был спрятан резервуар мрака, из которого во второй половине дня он начинал сочиться, проникая наружу сквозь тысячи мелких отверстий.
Я посмотрел на папу. По лбу у него стекал пот. Я потер руку об руку. Он наклонился вперед и в тот самый миг, как взялся за очередной чурбак и уже хотел выпрямиться, вдруг пукнул. Явственно и несомненно!
— А ты говорил, что пукать можно только в туалете, — сказал я.
— На свежем воздухе не считается, — сказал папа, отводя глаза. — На улице можно. Да, тут можно и пукнуть.
Он рубанул топором по чурке, та раскололась с первой попытки. Звук топора отразился от стены дома и от горы напротив, второе эхо пришло с запозданием, и можно было подумать, что там, на горе, какой-то человек тоже рубит дрова, ударяя ровно через секунду после папы.
Папа разрубил обе половинки и кинул четыре полешка в общую кучу. Взял новый чурбак.
— Может, ты уже начнешь их складывать, Карл Уве? — сказал он.
Я кивнул и подошел к куче поленьев.
Как надо их укладывать? Как хочет папа: вдоль скалы или между скалой и папой? Длинным штабелем или коротким?
Я снова посмотрел на папу. Он не обращал на меня внимания. Я присел на корточки, взял одно полено, положил под самой скалой. Потом другое — параллельно первому. Выложив так пять штук, следующее я положил поперек. Оно оказалось точно такой же длины, как первые пять в ширину. Затем я положил рядом еще четыре штуки сверху, получился квадрат на квадрате. Теперь можно было выкладывать новый квадрат рядом либо начать третий ряд сверху.
— Что ты там ковыряешься? — сказал папа. — Ты совсем дурачок? Кто же так укладывает дрова!
Он нагнулся и раскидал своими ручищами поленья. Я стоял и смотрел на это сквозь слезы.
— Тяни ряд сюда! — сказал он. — Ты что — никогда не видел, как выглядит поленница?
Он посмотрел на меня:
— Прекрати распускать нюни, как девчонка, Карл Уве! Неужели ты ничего не можешь сделать по-человечески?
Он снова принялся колоть дрова. Я начал укладывать поленья, как он велел, то и дело вздрагивая от всхлипов. Руки и ноги озябли. Единственный оставшийся вопрос — какой длины должна быть поленница. Уложив все в ряд, я выпрямился и опять встал как раньше — свесив руки и глядя, как он работает. Веселый блеск в папиных глазах погас, я сразу это увидел, когда он искоса кинул на меня взгляд. Но это пока не страшно, главное — не сделать ничего такого, что вызовет его раздражение. В то же время мне не давала покоя мысль о футболе по телевизору. Он, должно быть, давно уже начался. Папа забыл про это, а я в сложившихся обстоятельствах не смел ему напомнить. Пальцы на руках и ногах совсем закоченели. А папа все рубил и рубил дрова. Иногда останавливался, убирал упавшие на лоб волосы привычным жестом, когда голова неторопливо отклонялась назад, как бы следуя за движением руки по волосам.
Нам недавно отвели почтовый ящик в Пуснесе, с тех пор нам перестали приносить письма, которые раньше кидали в ящик у дороги. Доставляли только газеты, а за письмами папе теперь приходилось ездить самому. В прошлую субботу он взял меня с собой прокатиться, и в машине он стал причесываться перед зеркалом, потратил на это не меньше минуты, потом похлопал ладонью по гладким, густым волосам и вышел из машины. Раньше я за ним такого не видел. А когда он входил в дверь, ему вслед обернулась какая-то женщина. Она не знала, что в машине сидит и наблюдает за ним кто-то, кто его знает. Но почему она обернулась? Потому что знала его? Я раньше никогда ее не встречал. Может быть, это была мать кого-нибудь из его учеников?