Учительница - Михаль Бен-Нафтали
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не то чтобы это подтолкнуло ее к действию. Дело Кастнера выстрелило в самое сердце их беспомощности, ведь Кастнер с самого начала избавил их от любой вовлеченности, освободил от принятия решений и ответственности – благодаря ему можно было пережить всю эту историю, не участвуя в ней тем или иным способом. Она знала, что и сейчас можно остаться безучастной, целиком и полностью отстраниться, как будто это не происходило никогда или по крайней мере происходило не с ней; таков был выбор: либо поддаться всеобщему наваждению, либо бежать от него. Не обмолвившись даже словом ни с кем из знакомых, она догадывалась, что большинство из них предпочтет закрыть глаза на это дело; она трезво осознавала, что ни у кого нет времени вмешиваться; теперь мы все знаем, что означает слово «пособничество», цинично отметила она про себя. Оказывается, пособничество – протянуть руку помощи, побеспокоиться о ближнем, рискнуть своей шкурой; это всегда было личным делом Кастнера, личной храбростью, личной смелостью, а их привилегией – или наказанием – было стать частью этого личного дела.
Она с недоверием читала заголовки о том, что Кастнер – «неудачник, который подвел свой народ», «продал душу дьяволу»; о защитниках Кастнера, которые «одними своими речами попирают священные истины и память о героических подвигах, которые словно огненный столп сопровождали узников лагеря»; и о нежелании людей «провести четкую грань между святым и кощунственным». «Можно сказать, этот человек пытался меня спасти, не дал мне замараться, принял на себя всю грязь и вступил в тесные отношения с людьми, которых ненавидел», – по ее мнению, было весьма вероятно, что кто-нибудь выскажется в таком духе. Весьма вероятно – и все-таки она на это не надеялась, точно так же как не надеялась на то, что эти вопросы внезапно сорвутся с чьих-то уст. Она признавалась себе, что у нее есть вопросы, которых она никогда себе не задавала: а не могла ли Палестина оказать им больше помощи, не могла ли облегчить – предприняла ли хоть что-нибудь, чтобы облегчить – их спасение. Мысль о том, что те, кто бездействовал, по сути, помогали осуществить план уничтожения, казалась ей извращенной; идея же о том, что все вокруг коррумпированы, – просто лишенной смысла.
Все казалось ей странным: здание суда, эта сцена, эти голоса; странно, что кто-то другой поднял тему, которую она сама так и не нашла в себе силы осмыслить. Было странно, что другие позволяли себе рассуждать о том, что она пережила, – и дело не в том, что в ее мире не было добра и зла. Было и добро, было и зло. А также ответственность и безответственность, доверие и недоверие, щедрость и жадность. Была преданность. Была забота. Она давала оценку каждому поступку. И не считала, что людей нельзя осуждать за их прошлое. Можно и нужно. Она всегда верила, что сама по себе реальность гораздо интереснее, чем суждения о ней; что люди склонны осуждать реальность, потому что боятся ее; как будто стараются крепко-накрепко за нее ухватиться, чтобы она их не захлестнула, не нарушила представления о том, что происходит. Ей было ясно, что позволить себе вести подобные обсуждения и задаваться такими вопросами могут лишь люди, далекие от сути дела. Только посторонний взгляд мог претендовать на то, чтобы унять этот хаос, отмыть его от произвола, восстановить в нем подобие порядка. В некотором смысле – но она не осмелилась никому об этом сказать – доведение этого дела до суда само по себе было безумием, сопоставимым с тем, которое привело к Катастрофе. Конечно, она знала, что на самом деле эти вещи несопоставимы. Именно к такому типу софистики она питала отвращение. Но раз ревизионистам можно, значит, можно и ей. Вот и получите. Она отвечала на их высокомерие своим высокомерием, которое обнаруживала в себе лишь изредка. Европейское, изгнанное, брезгливое высокомерие внезапно заставило ее задуматься, кого она ненавидит больше.
Они использовали громкие выражения, пламенные, сильные слова, которые она презирала, слова, противоречащие самой жизни – ее жизни, которая в присутствии этих слов вдруг казалась жалкой и бесцельной. Никогда прежде слова не были так далеки от явлений, которые они якобы стремились обозначить, описать или объяснить. Никто никогда не обнажал такого непреодолимого расстояния – и при этом с такой беспощадностью: будто шпионский бинокль следил за ней, куда бы она ни повернулась, пытаясь втиснуть всю свою прежнюю жизнь в узкий зазор чужого суждения. Отныне у нее не оставалось выбора, кроме как заглянуть в пропасть, выслушать эти слова – будто бы для того, чтобы удерживать их на расстоянии, вести внутреннюю борьбу за то, чтобы от нее не ускользнуло ничего существенного из известных ей факторов. Но что действительно было ей известно? В конце концов, она никогда не задумывалась об этом раньше – по крайней мере, не в таком ключе. Было бы несправедливо утверждать, что у нее не осталось воспоминаний, но она никогда не упорядочивала их у себя в голове; эту чужую истину ей навязывали насильственным способом, который сбивал с толку ее зыбкую память. Окажись она во время суда на свидетельской трибуне, то, вероятно, рухнула бы под тяжестью собственных противоречий. Но она понимала, что нарочно никто не лгал; некоторые люди обманывали себя, думая, что они знают больше, чем другие, как Эрик и его друзья в самом начале или как Мюльнер и члены Комитета по спасению; в то же время другие – ее родители, она сама и большинство пассажиров в поезде – наделяли их этим исключительным знанием только потому, что хотели, чтобы оно оказалось правдивым, и стремились сохранить иерархию, которая в нормальное время разделяет общество на тех, кто якобы в курсе дел, и тех, кто печется лишь о собственном благополучии. И все же было невозможно исправить то, что произносилось на суде и было написано в газетах, потому что в действительности – и она поняла это довольно рано – дело вовсе не в них, не в пассажирах; они никого не интересовали, равно как и их горести и обиды; она могла бороться,