Сто дней - Лукас Берфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако после работы, взяв карманный фонарик, пошел к перекрестку. Уже стемнело, и авеню Рюзюмо освещал одинокий уличный фонарь. Найти собаку сразу не удалось — за плетнем ее не было. Лишь исходив участок вдоль и поперек, я обнаружил ее под кустом белого саксаула. Ткнул в бок фонариком, почувствовал, что она уже окоченела, и вытащил труп за задние ноги из кустов ближе к дороге.
Услышал за спиной чей-то голос, испуганно обернулся и увидел перед собой лицо старика. В Кигали редко встречались люди старше пятидесяти. Этому человеку было, пожалуй, под шестьдесят, о чем говорила и седая борода. В изрядно побитой тачке лежало с полдюжины собачьих трупов. Рядом в клетке корчилась, повизгивая, дворняга с белым пятном на лбу. Пыталась освободиться от петли, которой была перехвачена ее пасть.
Когда живодер обходил меня чуть стороной, в нос мне ударил запах падали. Наскоро оглядев дворнягу, он стал укладывать ее в тачку между другими трупами. Я обратился к нему на киньяруанда. Старик удивился. Плохая, грязная дворняга. Не для вас. Не для умуцунгу. Он высморкался в пальцы. Я куплю собаку. Сколько вы хотите получить за нее? Тысячу франков? Старик даже не шелохнулся. За тысячу уступлю вон ту. Он показал на собаку в клетке. Она живая. Но кусается. Хочу приобрести мертвую, ответил я. Старик покачал головой. Весь мир сошел с ума, рехнулся окончательно. Он стянул собаку с днища тачки и бросил мне под ноги. Уже завелись личинки, заметил он. Потом взял протянутую ему тысячную купюру. Я живу внизу, на улице Депутата Кайоку, сказал я, когда он схватил собаку за задние лапы. Не позже чем через неделю мне понадобится свежая падаль. Положите ее перед красными воротами. Деньги я опущу в почтовый ящик.
Уже следующим утром я увидел перед воротами мертвую собаку, чуть прикрытую двумя банановыми листьями. На морде у нее была петля, разрезавшая плоть до костей. Между ушами светилось белое пятно. Это была та собака, которую старик хотел продать мне вначале, — вчера она еще была жива. По подъездной дорожке я затащил ее за дом. Нашел в сарае пангу, отрубил у собаки лапы, отделил голову от туловища, которое разрубил на две части. Собаку-предшественницу я бросил Шакатаку целиком. В результате к падали слетелись вороны, и сарычу пришлось от нее отступиться. Куски новой собаки я уложил в пластиковые пакеты, но в морозилку они не влезали, и потому я спрятал их в тенистой, прохладной нише за аварийным генератором — семь частей тела, которых должно было хватить на неделю. Однако уже на следующий день на них кишели личинки, и, когда запах гниющего мяса снова ударил мне в ноздри, я вдруг понял, что я делаю. Я разрубал собак, которых убивали ради меня — убивали здоровых, сильных собак, а я разрубал их, чтобы кормить увечную птицу… И абсурдность моих поступков подчеркивалась тем, что вся моя здешняя работа, вся моя здешняя жизнь были точно такими же, — но я не видел в этом ничего неправедного.
В январе девяносто четвертого в стране фактически не осталось дееспособного правительства. Чиновникам перестали платить зарплату. Закрывались школы. Не было лекарств. В Кигали царили беззаконие и анархия. А мы с Маленьким Полем с раннего утра сидели на веранде особняка Амсар. Конечно же я хотел, чтобы он не рассказывал свою историю, а ушел к себе домой и оставил бы меня в покое. История была отвратительна, как и он сам — этот порядочный, честный, славный человек. Рубашка на нем была мятая, расстегнутая, я видел его телесность и, так сказать, материальность. Видел, что он потеет так, будто у него лишь одно легкое, что волосков на его груди — раз-два и обчелся. Он был смертен, как любая плоть, ребра обтянуты куриной кожей… Я не желал на это смотреть, но по какой-то неизвестной мне причине он выбрал именно меня, чтобы облегчить свою душу.
Дело было в тот вечер, рассказывал Поль, запинаясь, когда никто уже не мог отрицать, что кооператив «Гуттанит» обанкротился, что деньги присвоил Акацу и что от этих пяти миллионов — так же, как и от всех остальных миллионов, инвестированных нами в развитие страны, — ничего не осталось. Я чувствовал себя опустошенным, обманутым, они же непрерывно улыбались мне, стараясь показать, как они меня ценят. Надо было бы вернуться домой, к Инес, но я должен был видеть эти лица, видеть этих лицемеров и лжецов. Потом я поехал в «Пальму» и пил пиво. Вы когда-нибудь видели меня пьющим за эти четыре года, Давид? Он засмеялся и покачал головой, но мне хотелось покоя, хотелось заткнуть рот этому говоруну, Поль же не умолкал, и мне пришлось выслушать всю его историю.
Официант принес редьку, продолжил он, и у меня вдруг появилось желание дать ему почувствовать, что я знаю, почему у него есть работа. Потому что он — младший брат или старший кузен какого-нибудь человека, который играет в жизни столицы определенную роль. Никто никогда в этой стране не добивался приема на работу. Люди здесь положат перед тобой напечатанную без ошибок автобиографию, представят резюме, но делают они это лишь с одной целью — ввести нас в заблуждение. Я наорал на него, рассказывал Маленький Поль, забирай свою чертову редьку, крикнул я и увидел, как он вздрогнул, и подумал, что это хорошо, — пусть на душе у него будет, как в сортире. Выпил еще кружку, сел в машину и колесил по городу Бог знает как долго. В какой-то момент чуть не врезался в заграждение, которое где-то на окраине поставили правительственные войска, и офицер сказал мне, что надо повернуть назад — мятежники, мол, совсем близко. Как часто мы это слышали в последние три года, Давид, как часто? Мятежники — на горизонте, мятежники — у ворот Кигали, «тараканы» — среди нас. Пока я не видел ни одного и, бывает, спрашиваю себя, а существуют ли они на самом деле или только в сказках, которые рассказывает нам правительство. Столичные деятели со своими пособниками на местах водили нас за нос, Давид, по всем правилам искусства. Их интерес к развитию страны был сплошной дымовой завесой. Они выказывали его, чтобы их не беспокоили, а они могли бы потихоньку соблюдать и сохранять свои обычаи, предаваться суевериям, холить и лелеять свою недоверчивость, свою клановость, свой — будь он проклят! — негритянский менталитет. А мы-то, идиоты, думали, что стоит научить крестьян мыться, читать и считать — и они пусть не сразу, но неизбежно превратятся в добропорядочных, уверенных в себе, критически мыслящих граждан. Но у них никогда не было намерения что-то изменить, и те баснословные суммы, те миллионы, которые мы из года в год метали к одним и тем же ногам, служили лишь для того, чтобы все оставалось таким, каким оно было всегда. Я потратил свою жизнь зря, Давид, здесь пропали даром мои лучшие годы. Себе я мог бы это простить, но из-за меня втянутой в эту жизнь оказалась Инес, и как, скажи мне, можно жить с мыслью об этом? Ведь ей не оставалось ничего, кроме полного самоотречения. У нее никого нет, все сошлось на мне, смысла и цели моей работы должно было хватить на двоих. Она позаботилась о том, чтоб у меня был уютный дом, воспитала нашего сына, построила для меня, можно сказать, крепость. И ради чего? Как мне объяснить ей, что все было напрасно и что свою жизнь она посвятила человеку, который дал себя облапошить? А ведь все могло сложиться иначе. Десятой доли нашей самоотверженности хватило бы, чтобы построить жизнь во сто крат лучшую, чем та, какой живем мы теперь. Что мне сказать ей? Что «Гуттанит» в руках Акацу, а все деньги положила себе в карман мадам? Что наша работа служила обогащению кучки преступников? Я не мог ей этого сказать — по крайней мере в тот вечер. Догадываясь, как действовали мошенники, я чуть было не отдал концы, а если бы о махинациях знала Инес, это убило бы ее морально. Вы же это понимаете? Не так ли, Давид?