Сто дней - Лукас Берфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В детстве, сидя на горшке, я иногда воображал, что было бы, если б мой город был разрушен взрывом атомной бомбы и единственным местом спасения от наступающих русских оставалась бы уборная. Я размышлял, куда поставлю кровать, где устроюсь сочинять, как буду готовить. Чем и в каком количестве запасусь и как буду хранить свой провиант. Я не сомневался, что выдержу как минимум месяц, быть может, даже два. Эта уверенность и точный расчет радовали и придавали мне сил. Ты выстоишь в самой сложной обстановке, говорил я себе. Теперь я посмеялся над своей тогдашней наивностью. Не ограниченность пространства и не замкнутость в нем сводили меня с ума — рядом со мной не было людей. Я тосковал по доверительной, непринужденной, неторопливой беседе. Когда становилось очень туго, вел разговоры с самим собой — разумеется, не слыша себя. Пока голос мой не пробудил вдруг сознание — так по утрам долго звонит будильник, и человек в конце концов просыпается. Тот, кого я слушал, был кем-то иным, и этот кто-то иной был узником в особняке Амсар, на улице Депутата Кайоку, в Кигали. Настоящий же Давид Холь, с коим я отождествлял себя, не имел ничего общего с этим голосом, с этими несвязными речами, с неотделимым от них телом, с этими ста шестьюдесятью фунтами плоти. И даже с ногтями на руках — их я все время чистил вощеными палочками, потому как не хотел позволить грязи этой страны забраться даже в самую крохотную расселинку на этом теле. Что и говорить, я чувствовал ответственность за сохранность этой оболочки — в той же мере, что и за сарыча, который прыгал в саду с ветки на ветку и режущими слух криками требовал корма. Это тело не могло обходиться без моей заботы о нем, но я не был этим телом.
Как это тело по имени Давид Холь, по профессии администратор, сотрудник дирекции по оказанию помощи развивающимся странам, — но был ли он еще таковым? действовал ли еще трудовой договор? выплачивалась ли заработная плата? — так вот, как это тело было заключено в этом особняке, так и я сам был заключен в этом теле, в этой голове, в скелете, покрытом слоем жирка, кое-какой мускулатурой и куском кожи. Раздвоение не предвещало ничего хорошего, и я это знал. Нехорошо вслушиваться в собственные слова. Нехорошо быть заключенным. Нехорошо быть одному. Нехорошо вдыхать трупный запах. Нехорошо почти ничего не есть. Нехорошо не спать. Я неизбежно потеряю рассудок — как его потеряли здесь все. Быть может, я уже никогда не смогу стать единым целым, но какой смысл пребывать в здравом уме среди всеобщего безумия? Способность здраво судить и разумно действовать зависит от того, как в тот или иной момент складываются обстоятельства, и только теперь я понял, что происходило с Агатой в последние четыре года и в конце концов произошло. Она приспособилась, чтобы окружающий мир не отторг ее, как инородное тело.
Особняк Амсар вскоре наполнился награбленным добром. Теонест приносил его сюда, а затем постепенно продавал, превращая в звонкую монету, — разного рода книги, бювары, микрокалькуляторы на солнечных батарейках… Принес даже как-то павлинье перо и, не отряхнув от пыли, поставил в бутылке на окошко между кухней и столовой. А поскольку декоратор-самоучка полного удовлетворения не почувствовал, то повесил еще над камином подкову с выгравированным на ней пожеланием «Bonne Chance!»[10]. Он напоминал мне нашу старую кошку, которая клала на коврик для ног каждую пойманную мышь. Теонест натащил в особняк барахла на целый склад утильсырья. Настенные тарелки с видами Парижа, бинокль, с которым иногда я поднимался на крышу и обозревал позиции мятежников, — это были вещи мертвых. Как и на склады утильсырья всегда в основном поступали вещи мертвых. Разница между теми и другими была лишь на первый взгляд невелика. Ящик с девяноста девятью играми-развлечениями для всей семьи, шариковая ручка космонавта, которой можно писать, находясь в вертикальном положении головой вниз, настенный календарь с вышитой на нем сценой охоты средь английских долов, игла для проколки яиц, золоченый брелок для ключей банка Caisse Commerciale — все это осталось от убитых. Я дал ему понять, что думаю о мародерстве, однако в ответ услышал возражение. Лучше хотя бы товар спасти, сказал Теонест. Никого ведь не вернешь к жизни, если оставишь вещи дождю и термитам. Мертвым они уже не пригодятся, он же, имея деньги, может покупать еду, причем заботиться он должен не только о своих детях, но и обо мне. А раз я и в самом деле зависел от его подношений, то предоставил ему свободу действий. Угрызения совести переносятся гораздо легче, чем голод и жажда, и я больше не задумывался над тем, что своим спасением был обязан мародеру.
Конечно, я догадывался об этом, но не хотел допускать такой возможности, пока он не пришел в особняк Амсар в ту субботу поздним вечером — слишком поздним, если собирался быть дома еще до наступления ночи. Я сидел на веранде, и вдруг предо мной, как призрак, появился Теонест — измотанный, тяжело дышащий, грязный. Будто свалился с неба или вырос из-под земли. От него пахло потом, пивом и еще чем-то — этот запах был мне незнаком. При нем ничего не было — ни еды, ни пива, он тупо глядел в пространство и, казалось, не слышал меня, когда я заговорил с ним. С моим садовником что-то случилось, подумал я. Но в ту же минуту он молча опустился на колени и принялся читать молитву Отче наш. И где-то посередине, смутно помнится, при словах Хлеб наш насущный дай нам на сей день, разнял сложенные перед грудью руки и вытер со щеки что-то его явно беспокоившее — блестящий красно-белый комочек. И только тогда я увидел, что его рубашка забрызгана не грязью, а кровью.
Теонест не только мародерствовал. Он был из тех, кто по субботам выходил на общинные работы — как они это делали всегда. Только теперь они не рыли канавы и не скашивали траву с откосов. Вместе с другими обитателями своего квартала Теонест наверняка пришел к главпочтамту, у всех с собой были мачете и хлеб в котомках. Отсюда они отправились к холмам на охоту, объектом которой были люди. Потом мне рассказывали, как усердно они исполняли при этом свой долг, как старательно делали это дело — ничуть не хуже, чем свою обычную работу. И как раньше ровно в пять заканчивали работу на осушительном канале, так поступали и теперь, занимаясь кровавым ремеслом. Убив за пять минут до окончания официального «рабочего» дня отца семейства, они не трогали мать и детей, ибо завтра, знали они, снова будет день, а работать сверхурочно как-то не полагалось.
Став затворником особняка Амсар и слушая радио на батарейках, украденных Теонестом у мертвых, я нередко ловил знакомую волну и внимал умным комментариям. Их авторы рассуждали о причинах хаоса в Кигали, описывали тот ад, в который погрузилась страна. И это была правда. Но теперь-то я знаю, что в образцовом аду всегда царит образцовый порядок. И, глядя порой на страну, где живу сейчас, на уравновешенность и правильность, с коими все здесь свершается, невольно вспоминаю, что ту страну с ее адом иногда называли африканской Швейцарией — не только из-за похожих холмистых пейзажей и длиннорогих коров, но и из-за той же дисциплины, которая царила повсюду. Теперь-то я знаю: любой геноцид возможен только в государстве с отлаженным внутренним механизмом. В государстве, где каждый знает свое место. Где самый невзрачный куст не растет случайно и ни одно дерево не падает под ударами топора по чьему-либо хотению, но предназначается к срубке особым решением, а решение это принимается специальной комиссией и отпечатывается на предназначенном для этого бланке. И, глядя порой на то, как без малейшего трения работает зубчатый механизм этого общества и не слыша при этом ни единого громкого звука — ни скрежета, ни щелчков, ни треска, а лишь тихое чавканье масла между шестеренок; и, глядя подчас на людей, которые все это принимают и соблюдают порядок, зная, что он установлен не ими, но нисколько не интересуясь причиной его возникновения, я спрашиваю себя, а не получится ли так, что мы, в свою очередь, станем европейской Руандой? И вот как я отвечаю на этот вопрос: если что-то и может отвести от нас эту беду, то уж никак не благоустроенность нашего общества, не наша дисциплинированность, не уважение к властным институтам и начальству и даже не наша любовь к порядку и умеренности. Совсем наоборот! Для массового истребления людей все это — не препятствие, а предпосылка.