Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи. Куда ни глянь – снег, снег… Долго скупилась зима, долго держала землю черной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день – снегопад, что ни ночь – метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы: по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени – не слежалого, легкого, как дух. Чуть дунет низовик, и сразу же вспучивается, поднимается кверху густая снеговерть – ни неба, ни земли не видать, только белое, сизое, синее мельтешение…
Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьевых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…
Ночью – хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит – в двух шагах от порога запутает. Собьешься с пути – ни огонька, ни звука. Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.
До утра все мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлестанная ветром, исстуженная, неприветливая…
Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, город так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберется на торгу больше двух-трех сотен людей. С десяток лавочников снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар – авось найдется покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, – уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнет карга-ворожея, закутанная в немыслимое тряпье, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шепот: «Гадаю-ворожу, от сглаза отвожу!» – прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнет подолом ризы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля окольничий Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберется в Кремль.
В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка – полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнет высокие, похожие на снежных баб соборные маковки. На стрельницах сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: кто к Фетинье, а кто в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».
В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несет ее на Мытный двор – привешивать свинцовую печать.
Тихо. Пустынно. Угрюмо.
Через весь посад, через Китай-город – по Никольской, по Ильинке, по Варварке – метет сквозная поземь: хлещется о кремлевские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвется встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху – кажется, вот-вот земля скрутится свитком.
На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд – тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.
В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…
До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками почернеет, отяжелеет, опадет на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.
Но уж если выдастся погожий денек, без завирюхи и без снегопада, – тогда Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто зачем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху!
На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: все Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка, а мост худ – бревна настила будто плавают на воде, и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнется, смыкнет на сторону – и заторится проезд. Крик такой учиняется, будто орда татарская подступила к городу. Виновный непременно схлопочет по боку иль по загривку, и ладно, если стерпит еще, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается – страшно смотреть! Кто – кого, и кто – чем! Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев.
4
Февраль тоже зачался пуржистым. Мело, студило… Москва оцепенела – выветренная, выстуженная, засыпанная снегом.
Ранней весны не ждали. Февраль с пургой – весна с нудьгой. Но вдруг к Масленице непогодь унялась, спал мороз, снег отяжелел, спластался, ветер уже не таскал его следом за собой. Серая кудель облаков осветлилась. Сквозь них тускло проглянуло солнце.
На Москве закуролесила Масленица.
В канун Масленицы, всю сыропустную седмицу[41], на подворье Хворостининых гурбились ряженые: и приходящие, с соседних дворов и улиц, и свои – челядные… Посреди двора нарядили масленицу – сажени в две высотой и в три обхвата.
Ожерелье на масленице из березовых чурок, рубаха полотняная, по подолу «мережки» из пряников. Вместо грудей – две сулеи с продыренными боками, из которых тонкими струйками бьет вино, и боярский виночерпий, спрятавшийся с бочонком под широкой рубахой масленицы, все время пополняет их. Только подставляй рот и пей!
Блины, в сметане, как в свежем снегу, и в масле, и в меду, прямо с огня, – горой на деревянных подносах… Слуги несут и несут их, будто где-то в подклетях у боярина расстелена скатерть-самобранка.
Сам боярин сидел на крыльце, укутанный в шубы и полсть, на голове высокая, рыжего меха шапка, похожая издали на горку медовых блинов. Боярин широк, тяжел и так же потешен и несуразен в своем облачении, как и масленица, пялящая на него из-под черной нарисованной брови свой глумливый глаз.
Всю неделю просидел так боярин: ни слова не сказал, ни пошевелился, только глаза его все время светились, как две маленькие плошки, завистливо и печально следя за шалым разгулом на своем подворье. Сыновья его тоже всю неделю молча и неподвижно простояли за его спиной.
Никому ничего не возбранялось в эту неделю на боярском подворье. Каждый мог вытворять все, что ему заблагорассудится, и чем жутче, бесстыдней и неутолимей буйствовали ряженые, тем ярче блестели глаза боярина.
– Испола-а-ти, болярин! – вопили самые хмельные и самые восторженные, вползая к нему на крыльцо по обледенелым ступеням.
– Живи сто лет! Тышшу, болярин!..
Самых настырных боярские служки стаскивали со ступенек, чтоб не досаждали боярину, отряжали крутить хоровод, есть блины, пить вино, вконец опившихся оттаскивали в хлев: ни потехи от них, ни задору – лежат кулем… Не для того боярин затеял гульбу, чтоб смотреть, как дрыхнет опившаяся чернь. Только разор, только шалая буйность и дурь – только этого хочет боярин. Лицо его бело – белее снега, покрывшего скат над крыльцом… И у мертвых не бывает такого лица. Третий год одолевает его хворь, и вот, видать, подступил конец. Глазами, одними глазами вбирает он в себя последние крохи жизни, последнюю радость присутствия в этом мире, и нет для него ничего дороже этого последнего, потому что, вернись к нему снова здоровье и молодость и проживи он опять такую же долгую жизнь, переполненную удовольствиями и радостями, ему все равно не достало бы этой последней радости и этих последних ощущений причастности к тому великому и непостижимому, которое навсегда исчезало из него.