Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Жданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«С тех пор, как ты мне написала о Бибикове [127] , я каждый день смотрю по дороге и жду его. Если бы он приехал, я был бы очень счастлив и угостил бы его всем тем, чем он любит, и, наверное, предпринял бы поездку в Уфу (все по башкирам), 400 верст, и оттуда уже прямо бы вернулся на пароходе по реке Белой в Каму и из Камы в Волгу. Теперь я этой поездки, хотя и мечтаю о ней, почти наверное, не сделаю. Боюсь, что она задержит меня хоть на день приездом домой. С каждым днем, что я врознь от тебя, я все сильнее и тревожнее, и страстнее думаю о тебе, и все тяжелее мне. Про это нельзя говорить. Теперь остается шестнадцать дней… После моего последнего письма я получил еще два письма от тебя. Хотел написать: душенька, пиши чаще и больше, но на это мое письмо едва ли ты успеешь ответить иначе как в Нижний Новгород. Письма твои, однако, мне уже, вероятно, вреднее всех греков тем волнением, которое они мне делают. Тем более, что я их получаю вдруг. Я не мог их читать без слез, и весь дрожу, и сердце бьется. И ты пишешь, что придет в голову, а мне каждое слово значительно, и все их перечитываю».
Софья Андреевна – Льву Николаевичу: «Я так занята весь день, что почти не вижу, как он проходит; но когда вечером останусь одна и начну думать, тогда плохо. Иногда мне приходит в голову, что ты отвыкаешь от семейной жизни, и тебе еще тяжелей будет крик детей, заботы и однообразие этой жизни; и мне делается грустно и страшно за будущее».
«Дни тянутся, тянутся, кажется, никогда август не придет. Когда-то увидимся, и будешь ли ты все такой же безучастный ко всему житейскому, невеселый и тихий, каким уехал, или кумыс поправил тебя; об этом постоянно думаю. Иногда думаю, как бы заставить тебя опять полюбить жизнь со всем, что в ней есть пошлого и дурного, и хорошего. И когда начну вдумываться, мне вдруг самой покажется все так ничтожно, так не достойно ни радости, ни тревоги, что я с отчаянием гоню все эти мрачные мысли. И, главное, всегда при таких мыслях явится серьезное представление смерти, о которой так мало прежде в своей жизни думала. И только ты мне недавно нечаянно внушил, что это дурно – не думать и не быть готовой к ней; и я стала думать слишком много, но мне еще тяжело это… Ты знаешь нашу жизнь; мою, по-твоему, бесплодную суету; знаешь, как дети с Ханной грибы приносят, а нынче принесли какого-то очень странного червячка в белом пушке. Все это моя жизнь теперь, мои радости, и я ими живу. А когда я буду опять тобою жить, это мне представляется каким-то невозможным счастьем. Вдруг ты теперь пришел к заключению, что тебе без меня еще лучше. Это ведь невозможно?»
После пикника, «когда мы ехали с Козловки из Засеки, я очень болезненно о тебе думала. Мне было грустно, за что мне и весело, и удобно, и хорошо, а ты живешь в неудобствах, тоске, без радостей; и такое вдруг сильное желание было видеть тебя, возвратить тебя себе, что я готова была среди этого радостного шума всего общества разразиться жалобами и слезами. Только тем и утешилась, что ближе стала смотреть и греть, и закутывать в свою шаль маленького, дремавшего Левушку… Прощай, мой милый, иногда хочется дать тебе всевозможные имена для выражения всей любви моей, и нет на то слов. Целую тебя, обнимаю, целую твои милые глаза. Я не могу и не хочу о тебе думать близко; это бессилие, эта невозможность видеть тебя приводят меня в какое-то безумное состояние. Что может быть лучше и счастливее жизни с тобой? О здоровье твоем думаю постоянно; но менее теперь думаю о нем, и более всего о свидании с тобой».
Из письма Льва Николаевича: «Вчера опять ездил к Тимроту и опять получил твои письма, три, – от 4-го, 7-го и 10-го. Как и всегда, пробежал последнее, убедился, что все хорошо, и оставил остальные для дома. Читал их до 12 часов ночи и долго не мог заснуть. У тебя слишком все хорошо без меня по твоим письмам, так что страх меня берет. Особенно страшно мне за то время, что ты осталась одна с детьми и тетенькой. Здоровье мое хорошо. Боюсь сказать, но кажется мне, что я поправился и потолстел. Нервы мои окрепли наверное. Одно, что бок болит изредка, хотя и очень слабо. В кумыс я только что впился. Пью его с большим удовольствием, чем прежде… Нам остается неделя. Я строго выдержу шесть недель и выеду утром 28-го (заметь). Вчера узнал, что от Саратова до Аткарска открыта дорога. И, вероятно, я поеду на Саратов. Этим путем я выгадаю день и миную толпу ярмарки [128] , которая теперь во всем разгаре. Я телеграфирую тебе, вероятно, когда буду ехать – с пути… Ты мною должна быть довольна: я строго исполняю шесть недель и не позволяю себе уклонений от лечения. В Стерлибаш Оренбургской губернии, за 320 верст отсюда, где прелестная земля с лесами, степями и видами продается по 3 рубля и где все населено башкирами, куда меня очень подмывало ехать, я не поеду, боясь, что это расстроит лечение. Нынче окончательно решил, что не еду. Дня же тебя лишнего не видать я ни за что не просрочу. Так-то мне тяжела семейная жизнь! и крики детей, как ты предполагаешь! Жду, не дождусь, когда услышу дуэты Лели и Маши. Радуюсь, что она поправилась. Илюшу поздравляю и целую. Для Сережи, Тани и Илюши привезу что-нибудь татарское, если поеду через Нижний. А нынче вспомнил и просил Степу собрать здешних трав, чтобы и тебе дать понятие о степи. Все-то ездят; одна ты, бедная, милая, сидишь! Мы выдумаем с тобой что-нибудь. Я затеял рисовать здесь – читать, особенно греческое, не читается (порадуйся) – и нарисовал двух башкиров: отца и сына… Прощай, душенька. Не долго. Завтра напишу последнее письмо с Каралыка».
Софья Андреевна пишет последнее письмо 28 июля ночью.
«Сама не знаю, зачем пишу тебе еще сегодня; ты велел писать мне только до 28-го, но я не могу не писать; это я утешаю и успокаиваю себя. Я в таком лихорадочном состоянии сегодня весь день и особенно вечер, что мне кажется, я с ума схожу от волнения и ожидания видеть тебя… Теперь я буду ждать тебя с 1-го и буду ждать, может быть, напрасно, и буду проводить ужасные, беспокойные вечера, прислушиваясь к каждому шуму, и все мне будет казаться, что вот ты подъехал или подошел… Я сама себя боюсь, боюсь этих длинных, одиноких вечеров, когда я тебя буду ждать и вздрагивать, и бояться всего».
Трудно, невозможно допустить, чтобы эта переписка происходила в дни натянутых и даже надорванных семейных отношений. К сожалению, в распоряжении исследователя нет других документов, а утверждения Софьи Андреевны и Льва Николаевича относят конфликт именно к году рождения дочери Марии, т. е. к 1871 году. Одна запись в дневнике Софьи Андреевны и несколько намеков в письмах ее к сестре Татьяне вносят в вопрос некоторую ясность.
Семья Кузминских, как обычно, и это лето проводила в Ясной Поляне. В начале августа Лев Николаевич вернулся из Самарской губернии, а во второй половине месяца Кузминские уехали домой. После их отъезда Софья Андреевна пишет сестре: «Милая Таня, так ты еще сильно живешь в нашем доме, так всякая безделица и дышит еще тобой, что я ни на минуту не могу забыть о тебе, и эти воспоминания тебя и всей твоей жизни у нас так больно меня давят, что единственное средство облегчиться – написать скорей тебе и выплакаться над письмом этим.
Вчера везде ходила как сумасшедшая, третьего дня – то же. Пошла я было убираться в тот дом, но при виде всего, что было ваше и особенно детское, я совсем ошалела. Нашла в кроватке Машину [129] дудку, в которой она прососала большую дырочку, и взяла ее, завернула в бумажку и спрятала, как лучшую память о ней. Нашла еще черненький кубик, который был один из тех кубиков, которыми твои дети еще в Туле всегда играли, и я их давно помню в хрущевской детской. И кубик этот я тоже спрятала. Вместо того, чтобы утешаться, я все себя жалоблю, но возможно ли не горевать и не жалобиться, когда всякую секунду натыкаешься на все, что вас всех напоминает… У нас, Таня, мрачно, холодно, грустно, пусто. Нечего о нас писать. Только еще дети по-прежнему смеются, болтают и шумят. Для меня все как будто умерло».