Белый, белый день... - Александр Мишарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лука Ильич стоял почти у самого бордюра и смотрел вниз по улице, упираясь взглядом в Исторический музей, угол Кремля, в водоворот красных огней машин, сбегающих вниз от Моссовета к «Националю», Манежной площади.
Он расстегнул плащ, откинул на плечи шарф и, вздохнув полной грудью, вдруг до боли в душе почувствовал, что он в Москве, дома…
Этот особый, пахнущий, несмотря на октябрь месяц, весной, весенней влажностью, чуть острый от гниющей листвы холодок, стремительный, какой-то детский, тревожащий душу, глубоко проникающий в легкие, в самое сердце, словно парализовал старого человека.
Он невольно закрыл глаза – ровный, мерный шум сотен машин, далекие обрывки людских разговоров, чужих голосов, каких-то гудков, свистков, даже бой часов издалека убаюкивали, завораживали сознание.
Ему казалось, что открой он глаза и… И не будет старого Луки Мордэ. А вместо него по этой сотне раз пробеганной им улице будет мчаться куда-то молодой, стремительный, еще чувствующий свое тело, как единое ядро, сгусток мышц, желаний, глупых мыслей или наивных надежд, молоденький московский артист Лук Мордасов. Так его тогда все звали – просто «Лук», «Лучок»… «Лучара»…
Старику вдруг стало так жалко этого молодого парнишку – всегда подвыпившего, кое-как одетого, вечно носящегося с какими-то полубредовыми идеями, с копеечными надеждами, с двумя мгновенными браками и так же мгновенно забытыми, с десятками таких же непутевых, но вечно оптимистических друзей, сотнями приятелей, завсегдатаев актерского ресторана, с парой десяток в кармане…
Со всей жизнью впереди…
Лука Ильич сделал несколько шагов и остановился. Что-то очень знакомое было в этой арке и уходящей в нее улице.
Он не помнил, что точно… Но что-то напоминала ему эта арка, эти сталинские гранитные колонны и сероватый в тени невзрачный дом в стиле двадцатых годов. Он всмотрелся в предвечернюю темноту и увидел несколько мемориальных досок на доме.
Да, да… Он точно бывал в этом доме! Но у кого? У кого?!
Память отказывала ему, и он не стал напрягать ее, зная, что все равно позже вспомнит. Обязательно вспомнит, так теперь часто бывало с ним. Ступор, полное рассеяние внимания, а потом вдруг – бац и все вспоминается как на ладони.
– Может быть, в машину? – услышал он за своей спиной вкрадчивый голос Вела.
Лука Ильич не ответил.
– И надо застегнуться. – Вэл быстро и аккуратно снова «упаковал» его в плащ и шарф.
– Поезжай медленно за мной, – приказал Мордасов и, тяжело опираясь на палку, двинулся вниз по улице Горького.
Он поднял глаза на номер дома и увидел надпись «Тверская, 11».
– Тверская? Почему – «Тверская?» – спросил он сам у себя и невольно оглянулся. – А «Пушкинская площадь» теперь что – «Страстная»?
Пробегавшая мимо девушка в короткой меховой шубке остановилась.
– Дедушка? Вы меня спрашиваете?
– Да, да! – вдруг рассердился Лука Ильич. – Теперь Пушкинская площадь как называется?
– Так и называется – «Пушкинская».
– А не «Страстная»?
– Нет…
– А почему же… Это – Тверская? А не улица Горького.
Девушка смутилась и пожала плечами:
– Я не знаю…
И она поспешила скрыться в вечерней толпе.
Мордасов только увидел, как ее лисья жакетка мелькнула на повороте в переулок со знакомой ему аркой.
Он невольно проследил за ней взглядом… И вдруг все вспомнил.
Ну, конечно… В этом старом доме на первом этаже жил его друг – художник Гриша Гамбург. Это была квартира еще его дедушки – знаменитого виолончелиста. И его мать и тетки тоже были знаменитыми виолончелистками. И сам Ростропович доводился ему то ли кузеном, то ли двоюродным дядей. В общем, сплошная виолончельная семья. И бедному Грише была бы уготовлена та же судьба, если бы в четырнадцать лет он не сжег – в знак протеста – свою маленькую виолончель, только тогда знаменитые родственники отступились от него…
Лука Ильич вошел в арку и пошел по тротуару мимо низких окон первого этажа. Вот второй подъезд – сюда он приходил к Грише.
На его окнах – как он вспомнил – были такие же простые белые занавески в пол-окна. Слабо, где-то в глубине квартиры, горел неяркий свет.
Мать Гриши Галина Семеновна – тогда они жили вдвоем с сыном – давно умерла. Перед отъездом Луки у Гриши появилась новая, кажется, уже третья семья. Они не увиделись с Гамбургом перед отъездом Луки. Что-то, теперь уже забытое, развело их в последние годы перед отъездом.
Как легко они в молодости сходились, дружили, пьянствовали, вдруг уезжали куда-то вместе – то в Ленинград, то на Селигер, то в Тарусу. Их несла какая-то всепобеждающая витальная сила, уверенность в собственном таланте, чувство братской нежности…
Вот сейчас откроется дверь и стремительно, как всегда, выйдет Гриша… Подтянутый, в вечном свитере с высоким воротником, какой-то неуловимо элегантный, стремительный… Подойдет к своему «жигуленку», быстро смахнет снег с ветрового стекла и улыбнется Луке.
– Ну! Садись, старичок…
Они вместе прославились первой постановкой «Порги и Бесс» в Оперетте. Гриша сделал потрясающие декорации, а Лука исполнил главную партию, был вторым режиссером и вообще инициатором всей этой заранее провальной затеи.
Спектакль был сыгран с всемосковским триумфом четыре раза и был снят со сцены властями предержащими, как формалистический и не отвечающий устремлениям советской молодежи.
Но они-то и были советской молодежью! И их спектакль и был их устремлением… Но…
И все-таки тогда – с «Порги и Бесс» они смогли доказать себе и всей Москве, что они что-то значат, что-то могут… Для чего-то серьезного родились…
После последнего спектакля они напились сначала в театре, потом продолжили в ВТО… Потом пили где-то на бульваре… И тогда-то Гриша тихо сказал ему:
– Надо, сваливать, старичок! Обязательно!
И, улыбнувшись пьяной, но почему-то счастливой улыбкой, ткнул пальцем в грудь Луки:
– А тебе, старичок… Все-не-премен-но!
– Почему… мне?
– Ты там выдержишь! Ты все выдержишь. Ты – такой!
Вдруг помрачнел, покачал головой, словно хотел ее вывернуть из шеи.
– Я – нет! Я здесь умру!..
И умер… Три года назад. Лука Ильич узнал об этом там, в Европе.
Говорили, что Гриша Гамбург умер в ванной – уронил в воду какой-то электроприбор. Нелепая смерть…
И еще говорили, что он последние годы, уже став знаменитым русским художником, мало где появлялся, много пил… Но никто пьяным его не видел. Он почти не выходил из дома.
«Значит, вот за этими чистыми белыми занавесками… как в домашней больнице… и закончил свою одинокую, потайную жизнь его Гришенька», – подумал Лука Ильич, стоя перед его окнами.