Бумажный герой - Александр Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мыслитель казался обескураженным. Он привык, что все его мысль уважали и склонялись перед любым его доводом. Он был нужен друзьям как надежный эталон, точка неподвижности средь буйно разгулявшихся времен. Теперь он впервые, кажется, дрогнул. В его глазах мелькнуло даже смятенье, будто мелкая трещинка располосовала каменный монолит. Заметив это, я вдохновенно завершил, достигнув пафоса: «Твоя предельная жизнь хуже смерти, это смерть без покаяния». Мой друг ничего не ответил, взглянул на меня виновато, а потом ласковым жестом взял котенка и сунул его за пазуху, возле сердца. Сказал напоследок: «Ну что ж, пускай ко мне ластится эта бойкая, скоротечная жизнь, трется бочком о мои каменные глыбы». С тем и ушел.
6.3. Конечно, он неспроста решил усыновить котенка. Все ж дух его овевал каменные глыбы конечных истин и был открыт ветрам ледниковый пейзаж его существования, сплошь усеянный валунами. А может, и просто по доброте душевной, которую скрывал под грубой манерой. Хороший, в общем-то, мужик, истинный друг. Но вот что странно: стоило ему закрыть за собой дверь, он, такой мясистый и полнокровный, упорно присутствующий, мне показался полуденным призраком. Может, его вовсе не существует, а он мною придуман, даже выстрадан моей мыслью как предел ее осуществления? Ну, уж это полный бред. Так можно усомниться и собственном существовании. Конечно, друг мой не привидение, – о том свидетельствовал убедительный знак отсутствия: ни одного котенка в моем доме уже не осталось. Дом теперь навсегда уж опустел от детства, – вновь замкнулся круг моего с кошкой поделенного на двоих одиночества. К потере последнего котенка моя кошечка отнеслась на удивленье равнодушно. Первого же у нее, наверно, отняли слишком рано. Она тревожно пересчитывала оставшихся, – меня к ним не подпускала, фырчала и царапалась. Я жалел тоскующего зверька, да и сам ведь привязался к детенышам. Те не казались мне сокровенными, просто резвыми и простодушными. Не более причастными к тонким мирам, чем детеныши людские. Боролись друг с другом, играли, меня не больно цепляли своими еще мягкими коготками. В них выражалась природа в своем еще не роковом обличье, отпустив и звериным детишкам недолгий рай, глоток беззаботного счастья. Я-то поступил с ним нерачительно, чересчур жадно к нему припал и быстро выпил до дна, – а ведь некоторым его удается растянуть на всю жизнь. Я ж только приберег пару капель на последний час.
Закончилось мое гротескное, безответственное, но все ж как бы отцовство. Польза его – блик детства на мутном стекле. Не отцовство, конечно, но все ж его какие-то блеклые признаки. Моя иногда чуткая душа остальное домыслила. Я смог представить отцовскую упоительную нежность и острую жалось, к при его содействии произведенному на свет существу. Притом и гордость своим фаустовским подвигом. А суть отцовства, как я быстро понял, даже не в этой наперченной смеси гордости, жалости и нежности, а именно повод вновь пережить свое детство, заглянуть туда, откуда сочатся таинственные мелодии жизни, откуда настигают невиданные образы бытия, – так наш угрюмый опыт тщится представить обличье того, что существует вне облика. Откуда исходит немой миф, без которого жизнь наша скудна и бесплодна, – он же и застит мир, путает его тропы. Там же таится и время, пространственное и тоже немое, способное властно перепутать, выдуманные нашим поздним умом сейчас и потом, прежде и после. Оттуда струится наш образ, едва видный в зеркальном стекле, запотевшем от младенческого дыхания.
Да и вот еще банальное, конечно, соображение: отцовство это своего рода психогигиена. Раньше я с уважением наблюдал, как отцы играют со своими детьми в снежки, солдатики, паровозики, в другие дурацкие игры. Думал: вот ведь как старается ради ребенка. Фиг-то! Тут ребенок только оправдание, а по сути – возможность доиграть в недоигранное, осуществить инфантильные мечты взрослого человека. Короче говоря, я тоже всласть поиграл с котятами, валялся на ковре, позволял им по себе лазать. А вот еще третий важный для меня вывод, тоже банальнейший, – я сознал пользу, даже необходимость впускать иногда в свою жизнь новые чувства, даже такие пошлые, как чуть слюнявая сентиментальность. Несомненная польза – обертон, немного обогативший существование, чуть раздвинувший его границы. Ну пусть не новизна, так хотя бы иные сгущенья смысла.
Пережив квазиотцовство, испытав и нежность, и боль разлуки, я, честно говоря, окончательно укрепился в том, что пойти на отцовство действительное стало б для меня безумным шагом. Вал самых разнообразных эмоций и мыслей, слишком острое чувство смоет на хрен, разрушит до основания мое высохшее, хрупкое, ломкое бытие. Появится существо, которое мне будет дороже моей жизни, а мне б с моей-то собственной разобраться. Мое чувство к котятам было, как всегда у меня, и поучительным, и обременительным. Надо признать, что я так за всю жизнь и не овладел культурой чувствования. Так они у меня и остались дикарскими, вовсе не цивилизованными. Даже, казалось, не укрепленными в каком-то одном месте, – в сердце, допустим, как принято считать. Они поднимали мятеж по всему телу, вспыхивая там и сям, потом прорываясь, как фурункулы. Бучу, поднятую квазиотцовством, я с трудом удерживал в узде, потому все ж с облегченьем избавился от котят. Время, время, я берегу в нем остатки здравого смысла и хоть какой-то последовательности. Знаю ведь, что в моих часах зыбучий песок. Я упустил момент, – на деторождение стоило отважиться в юности, когда море по колено, не пугает и самый решительный шаг в неизвестность. Когда и личность, и жизнь еще гибкие, готовые всегда распрямиться, как примятая травинка. Да и стоило пожалеть женщину, которая, родив мне ребенка, навек завязнет в тенетах моего существования, став его полем, – а в полях моей жизни, я знал, задохнется любая.
6.4. Однако я еще долго вспоминал котят с печалью, а кошечка, окончательно изжив материнство, по-моему, про них и не вспоминала, о чем я ей прежде напророчил. Потом и я их почти забыл. За что даже и корил себя. Тут у меня двойственность. С одной стороны, всегда считал своим долгом сохранять верность угасшему чувству, упорно бдеть возле погасшего кострища, пытаться проиграть молчащими звуками давно стихшую мелодию, разбудить уснувших, а прежде резвых, демонов страсти. С другой стороны, всегда ведь мечтал избавиться от ранящих воспоминаний. Друг-мыслитель утверждал, что здесь нет большого противоречия, так как все это следствие моей постоянной тяжбы со временем, которое еще и упрямей меня, – не желало по моей воле ни вытянуться в струнку, ни сделаться возвратным по моей прихоти. В общем, он прав, – образ мой в зеркалах, наверно, потому и уродлив, что не синхронен. В нем сквозит даже голая кость. А роман моей жизни будто издан халтурным типографом, перепутавшим страницы.
Что ж удивляться, что мой зверек так скоро забыл свое материнство, коль меня в кошке и привлекала свобода от памяти? И все же я был задет. Значит, стоит и мне выпасть из картинки ее существования, которую я даже не пытался представить, как зверек и обо мне навсегда забудет. Впрочем, я убеждал себя в утешение, что память ее не картинка, а моторна, тактильна. Но тогда выходит, что я для нее не личность, не субъект с ему положенными чувствами, а некая перемежающаяся часть пространства, объект кошачьей географии. Пусть и важнейший, игра с которым, возможно, цель ее кошачьего существования. Выходит, что моя личность ей не важна, а важна только моторика, перемещения в освоенном ею пространстве, исполненном тонкими сущностями, куда я вторгаюсь, как грубый натурализм в мистическую пьеску. Для кошки я реальность тела, а не души.