Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И католический и протестантский храмы в произведениях Гумилева оказываются вехами в жизненном странствии его лирического героя. И в «Падуанском соборе», и в «Евангелической церкви» герой пребывает весьма краткое время, и это четко фиксируется самой организацией повествования: в обоих случаях герой сначала видит храмовое здание извне, затем входит внутрь храма и переживает впечатления, связанные с его убранством и храмовым молитвенным действом, а затем покидает храм. В тех стихотворениях, где речь идет о православном храме, тип повествования резко меняется. Герой Гумилева не покидает этот храм, он как бы остается там, «странничество» здесь прекращается, дальше идти некуда и незачем:
Образы «белого монастыря» в «Пятистопных ямбах», церкви на погосте в «Городке» и «верной твердыни Православья» — Исаакиевского собора в «Заблудившемся трамвае» завершают развитие образных систем в данных текстах. Это — эмблема итога, финала, предела, который надо достигнуть в жизни.
VI
Первая веха, отмечающая в гумилевском творчестве путь его собственного сознательного воцерковления, после того как он преодолел юношеский «декадентский соблазн» 1906–1908 гг., — стихотворение «Христос» (1910):
Е. Вагин писал об этом стихотворении как о редком в искусстве Серебряного века воплощении «евангельски-чистого» образа Спасителя: «Надо сказать, что Н. Гумилев совершенно “выпадает” из русской интеллигенции: его высокий (и, надо добавить, практический, жизненный) идеализм не имеет ничего общего с традиционной интеллигентской “гражданственностью”, этой вечной игрой в оппозицию с неизбежной демагогией и стадными инстинктами, жестоко высмеянными еще Достоевским. Полное отсутствие стадного инстинкта — столь характерного для российского интеллигента-“оппозиционера”, — и отмечает ярче всего личность Гумилева, его поэзию. Его часто обвиняют в индивидуализме, но это неправда: у него нет ничего от того дешевого ницшеанства, который был в моде в начале века. Повышенное чувство личности, персонализм Гумилева — это не болезненный, эгоистический индивидуализм самоутверждения за счет других. […] Сам поэт нашел для своих убеждений прекрасную формулу: “Славянское ощущение равенства всех людей и византийское сознание иерархичности при мысли о Боге”. “Мысль о Боге” — постоянная и естественная — заметно выделяет Гумилева и его поэзию. Свидетельствует Н. Я. Мандельштам: “Три акмеиста начисто отказались от какого бы то ни было пересмотра христианства. Христианство Гумилева и Ахматовой было традиционным и церковным”» (Вагин Е. Поэтическая судьба и миропереживание Н. Гумилева // Беседа (Париж). 1986. № 4; цит. по: Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 599).
Если говорить по существу, то с мнением Е. Вагина, конечно, нельзя не согласиться. Однако нужно учитывать, что это, первое в данном тематическом ряду, стихотворение отражает переживания самого момента нового обретения поэтом «традиционной и церковной» веры во Христа, момента, следовательно, новой личной встречи со Христом, — и потому драматические, мистические и психологические парадоксы православной сотериологии, свойственные религиозным переживаниям Гумилева не меньше, чем подобным же переживаниям у прочих «российских интеллигентов», здесь попросту подавлены единым цельным ощущением необыкновенной радости. Рассказчик, созерцающий Христа, идущего «путем жемчужным», находится как бы в состоянии эйфории и потому в данный момент к рефлексии просто не способен.
Личные лирические мотивы обусловили и выбор евангельского эпизода, воплощенного в стихотворении: «Проходя же близ моря Галилейского, Он увидел двух братьев: Симона, называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающего сети в море, ибо они были рыболовы, и говорит им: идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков. И они тотчас, оставив сети, последовали за Ним» (Мф. 4:18–20). Это — самое начало евангельского повествования, самое начало Служения Господня. Все драмы и ужасы — и отступление учеников, и неприятие Евангелия «своими», и заговор против Иисуса, и Гефсимания, и Голгофа, — все впереди и сейчас кажется невероятным, невозможным. Это — момент торжества Встречи, не омраченный ничем, Царство Небесное открылось перед глазами людей во всем невыразимом и невиданном великолепии: «Истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому» (Ин. 1: 51).
«Земное» кажется просто «ненужным» в ослепительном свете «небесного»: ни о каких сопоставлениях, ни о каких «соблазнах мира сего» сейчас, в этот момент и речи быть не может:
Там — вечное и бесконечное благо, здесь — временное и косное существование. «Барыш» при обмене второго на первое бесконечно велик, счесть его действительно невозможно. «Предметом купли и продажи — небо!.. — восклицал Иоанн Златоуст. — Дай хлеб, и возьми рай; дай малое, и возьми великое; дай смертное, и возьми бессмертное; дай тленное и возьми нетленное. Если бы была ярмарка, и на ней продавали бы дешево и в большом количестве съестные припасы, и многое можно было бы приобрести за малую цену: не распродали бы вы имущества, и, оставив все в стороне, не приняли бы участия в таком торге?» (Свт. Иоанн Златоуст. Беседы о покаянии. М., 1997. С. 32).
— восторженно вторит Гумилев. Самое страдание и смерть кажутся сейчас, в момент мощного восхода солнца Новой Эры, эры примирения Бога с человеком, легкими и необременительными:
Упоминание о Доме Нежного Отца (ср.: Ин. 14: 2–3) в гумилевском тексте напоминает здесь рассказчику, конечно, еще и притчу о блудном сыне, которую, год спустя, Гумилев также переложит в стихи, исполненные лирического пафоса:
Входящий в чертоги Отца действительно не может сожалеть о покинутом «домике в Галилее». Поэтому: