Вальс деревьев и неба - Жан-Мишель Генассия
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он взял полотно кончиками пальцев, чтобы показать мне.
— Приходится осторожничать, оно еще не высохло.
Я бросила взгляд. Вокруг нас сгустилась ночь, света не хватало, и он поставил холст обратно. Несколько раз затянулся трубкой, но она погасла, он вздохнул, и повисло бесконечное молчание.
— Я тут подумал, Маргарита, и решил, что нам обоим надо остановиться.
Я не ответила. По коже пошли мурашки, я вглядывалась в дальний берег, пытаясь вдохнуть хоть немного воздуха.
— Лучше остановиться, пока все не стало слишком серьезно, когда уже нельзя будет повернуть назад. Ты так не думаешь?
— Вы больше не верите в любовь?
— Я верил, давно, но разочаровался.
— И не хотите больше верить?
— Ты слишком молода для меня, я слишком стар для тебя.
— Какое значение имеет возраст, нужно быть счастливыми сейчас, а не позже или никогда: именно сейчас. Лучше несколько лет счастья с тем, кого я люблю и кто будет любить меня, чем целая жизнь, полная скуки, с кем-то другим.
— Я вдвое старше тебя, Маргарита, у нас нет будущего.
— А много вы знаете любящих пар, у которых любовь продлилась долго? Значит, не важно, сколько времени нам отпущено, мы разделим его друг с другом, мы будем счастливы, а это главное, верно? По крайней мере, я не стану такой, как другие женщины; когда я состарюсь, у меня не будет сожалений, я смогу сказать себе: я была счастливой женщиной, я любила мужчину, и он любил меня. И потом, кто сказал вам, что я хочу прожить с вами всю мою жизнь? Что это за вздор про вечную любовь? Я не хочу за вас замуж, я просто хочу жить с вами. Десять месяцев, десять лет? Больше, меньше? Как мы можем знать, чего захотим завтра? Зачем сажать себя на цепь? Мы останемся вместе столько, сколько захотим, нужно только быть счастливым и позволить себе любить.
— Но мне нечего предложить тебе, Маргарита, у меня и ста франков собственных нет. Я завишу от щедрости брата, мои полотна не продаются, ты не знаешь, что такое бедность.
— Не имеет никакого значения, бедный вы или богатый, Винсент, я люблю вас за то, какой вы есть, за взгляд, каким вы на меня смотрите, за вашу улыбку и за ваши картины, которые переполняют меня счастьем.
— Я слишком стар, чтобы создавать семью и заводить детей, для меня это слишком поздно.
— Ваш брат немногим младше вас, у него ребенок, и он счастлив, верно?
— Да, но я чувствую себя старым и усталым, Маргарита, живопись поглощает меня целиком, она не оставляет мне сил на любовное приключение, я могу посвятить себя только живописи и ничему другому. Я не хочу историй, которые могут стеснить меня. Я вижу, как мучаются мои друзья-художники, у которых есть семьи, таких забот я себе позволить не могу. В один прекрасный день ты скажешь мне, что тебе нужен дом и дети, а такая жизнь не для меня. Единственное, чего я хочу, — это писать, постоянно, днем и ночью, и ничего другого, но это требует такой энергии, что на остальное ее не хватает, и не надо на меня за это сердиться, Маргарита, мне нечего дать другим, кроме картин.
— Посмотрите на меня, Винсент, скажите, что я для вас пустое место, что вы меня не любите, что вы меня не хотите. Скажите мне это в глаза, я уйду и больше никогда вас не побеспокою.
— Ночь спустилась, Маргарита, я едва вижу тебя.
* * *
"Лантерн", 18 мая 1890 г.
"…В соответствии с параграфом 3 статьи 3 Закона о госбюджете от 17 июля 1889 года, "отцы и матери семи живых, законных и признанных детей" освобождаются от частного налога на недвижимость… Посредством данной налоговой льготы, предоставляемой многодетным семьям, государство надеялось способствовать приросту населения".
* * *
Отец настойчиво приглашал Винсента на обед каждое воскресенье, это стало традицией, отец относился к нему не как к больному, каким тот и не был: он не чувствовал никаких особых симптомов, и его проблемы со здоровьем ушли в прошлое, словно принадлежали дням далеким и минувшим. В основе их отношений лежало глубокое недоразумение: Винсент надеялся продать картины своему доктору, а тот рассчитывал увеличить свою коллекцию, не выложив ни гроша, потому и приглашал его регулярно, а Винсент принимал приглашения на обеды, которые были для него так же тяжелы, как и стряпня Луизы, — наигранно-веселые и столь же фальшивые, как и их дружба. Они разыгрывали друг перед другом некое соучастие и молчаливое взаимопонимание, какое иногда выказывают соученики лицея в надежде на будущую взаимопомощь в карьерах. А я ведь предостерегала Винсента, уверяя, что отец никогда не купит ни одной его работы, как не покупал и раньше, по простой причине: он был крайне прижимист и предпочитал обменивать свои медицинские советы на произведения художников столь же безденежных, как и он сам, которые соглашались расстаться со своими работами, цена которых не превышала стоимости врачебной консультации.
Каждой трапезе предшествовала долгая беседа с глазу на глаз, которая с медицинской точки зрения имела смысл только как оправдание обмена в глазах отца, и то Винсент находил, что его доктор слишком много говорит о себе, своих настроениях и трудностях, в сущности почти не интересуясь пациентом. Винсент не хотел писать второй портрет врача, который отец мечтал повесить в приемной своего парижского кабинета, и отказывался писать брата или нас обоих, играющих на пианино, как его просили. При этом Винсент не отказывался напрямую, отговариваясь тем, что у него нет времени из-за других неотложных планов, что он должен зарабатывать деньги, а потом будет видно.
Обеды тянулись нескончаемо, словно в светском салоне, опасные темы не затрагивались: ни слова об открытом мятеже Церкви, о скрытом брожении среди роялистов, о потрясении от бегства генерала Буланже в Бельгию, о профсоюзной лихорадке, распространявшейся, как сорная трава, и уж тем более — о нарастающих выступлениях анархистов; никому не могло прийти в голову обсуждать, следует ли посылать войска, чтобы обуздать бунтующих рабочих с их забастовочными пикетами, или провести новую мобилизацию, чтобы вернуть Эльзас и Лотарингию. Нет, разговоры не касались ничего, что могло бы вызвать раздражение или расстроить беседу — только о живописи, салонах, литературе, немного о музыке. Отец перебирал свои знакомства среди импрессионистов и литераторов, и это производило впечатление на Винсента, который знал их только по именам; отец доверительным тоном сообщал подробности, якобы полученные из первых рук, а на самом деле почерпнутые из газет или услышанные от приятелей, и эта принадлежность к близкому кругу самых великих деятелей искусства нашего времени вкупе с комплиментами, на которые отец не скупился, будоражили Винсента.
Размышления на протяжении долгих лет, прошедших в тишине и созерцании, привели меня к мысли, что Винсент никоим образом не был ни душевнобольным, ни буйным, каким его так часто и так неудачно выставляли. В те времена то, чем он страдал, оставалось малоизученным, и ни один врач не знал, как лечить его эпизодические расстройства. По характеру он был мягким и спокойным, без всякой склонности к агрессии, расположенный скорее договариваться, чем вступать в конфронтацию, довольно уязвимый, что скрывалось за крепкой внешностью, но в редкие моменты у него появлялись навязчивые идеи, он становился глухим к голосу рассудка, или раздражался без видимой причины, или впадал в глубокую меланхолию, граничащую с отчаянием, у него даже бывали непредсказуемые приступы гнева, и в несколько секунд он вспыхивал, переходя границы здравого смысла. На неделе мы с ним жарко сцепились, о чем я расскажу ниже, но он был не злопамятен, и день спустя гнев его утих, он только пожимал плечами и улыбался, вернувшись в привычное состояние. Возможно, и даже более чем вероятно, употребление алкоголя способствовало его приступам ярости, а, по правде говоря, во время наших обедов отец считал делом чести выставить как можно больше вин и крепких напитков. Винсент сопротивлялся как мог, едва пригубливая, оставляя свой бокал с бургундским нетронутым, но в конце концов поддавался уговорам, чокался, забыв о благих намерениях, и пил больше, чем должен бы. В то воскресенье к концу обеда никто не предчувствовал приближения грозы.