К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни - Николай Николаевич Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я чувствую, мой дар в поэзии погас,
И Муза пламенник небесный потушила;
Печальна опытность открыла
Пустыню новую для глаз.
Туда влечет меня осиротелый гений! (1,173)
Очень-очень многозначительным и выразительным после всего вышесказанного становится эпитет «осиротелый» в приложении к «гению».
Душевные состояния, пережитые Батюшковым в период нравственного его бегства от самого себя, как на картине рисуются в следующей исповеди другого позднейшего поэта:
Как с утра-то встану здоровешенек,
Здоровешенек, кажись, гору сдвинул бы;
А к полудню уже руки опущаются,
Ноги словно к земле приросли.
А подходит оно без оклика,
Меж хотенья и дела втирается.
Я за дело примусь, ан оно мухою
Перед носом снует, извивается,
А потом тебе же насмехается…
Можно думать, что высший полет поэтического вдохновения мог мгновенно падать и совсем исчезать в Батюшкове под ощущениями телесного недомогания и сопровождавшими их нежданными наплывами гадательных и томительных ожиданий. Не настигнет ли «неведомое, незнаемое», но неудержимое и безвозвратное помрачение души? Не даром скорбел он, сознавая, своевольно и безвольно тратился он на «безделки» и создавал «пустоцвет», а для большой поэмы, «как курица места снести яйцо», искал только места, словно где-нибудь вне поэтической души, может быть, место для большой поэмы. В большой поэтической душе точно так же никогда не оказывалось готового для нее места, как для всего человека в Батюшкове никогда нигде не было ни покойного местожительства, ни удовлетворительного положения по службе. Едва достигнув тех или других желанных жизненных условий, он стремительно бросался в поиски за новыми, еще более заманчивыми, но лишь до минуты достижения, — сказать бы: всегда слабодушно бегал от себя и, конечно, никуда и никогда не мог ни убежать, ни остановиться. Поистине, нельзя не предполагать в страдальце-скитальце Батюшкове необыкновенно счастливых дарований, чтобы не дивиться, когда и как при неудержимой почти летучести в изменчивых желаниях и при обусловленных ею почти постоянных передвижениях с места на место, — когда и как успел он овладеть отличавшею его литературного начитанностью на разных языках и написать столько, сколько он написал. Не пустыми фразами щеголял он, но правду высказывал в следующих местах «Речи», произнесенной им по случаю избрания в члены Общества Русской словесности в Москве: «…если усердие к словесности есть достоинство, то по пламенному желанию усовершенствования языка нашего, единственно по любви моей к поэзии, я могу смело сказать, что выбор ваш соответствует цели общества. Занятия мои были маловажны, но беспрерывны. Они были (в скобках можно прибавить: и навсегда останутся) красноречивыми свидетелями моего усердия и доставили мне счастие заседать в древнейшем святилище муз отечественных, которое возрождается из пепла вместе с столицею царства Русского и со временем будет достойно ее древнего величия» (I, 31–32).[82]
Как, по-видимому, мудрено было даровитому человеку понемногу сдерживать себя, чтобы совсем освободиться от разрушавшей его здоровье слабости. Но воли и, стало быть, удержу в нем не было, а потому и мыслительная его сила направлялась против самой себя; составлялось даже так называемое твердое убеждение, из-за которого вправду казалось, будто беда его не в личной слабости, а в преследовании какого-то «злого рока». Батюшков сам высказал свое обманчивое убеждение в следующем месте «Чужого: моего сокровища»: «…истинная опытность, — написал он, — должна научить снисхождению, без которого нет ни одной общественной добродетели…» (II, 40) Нет ничего справедливее этого замечания, но двумя страницами ниже он прибавил: «Снисхождение должно иметь границы. Брань пороку, прощение слабости! Рассудок отличит порок от слабости» (II, 41–42). И это правда, но рядом с ним стоит совсем фальшивое положение: «Надобно быть снисходительным и к себе…» Чтобы как-нибудь прикрыть такую очевидную ложь, Батюшков приписал следующие, всего менее прикрывающие ее соображения: «…сделал дурно сегодня — не унывай: теперь упал — завтре встанешь. Не валяйся только в грязи. Мемнон хотел быть совершенно добродетельным и очутился без глаза. Александр убил Клита и загладил преступление свое великими делами. Несчастия, болезни часто лишают нас снисхождения или благоволения, но должно стараться вырвать их из рук несчастия и вечно таить в сердце» (II, 42). В этой вольной или невольной исповеди человека самому себе «снисхождение» определено как последствие «истинной опытности» и как одно из свойств «общественной добродетели». «Истинная опытность» должна была, однако ж, удостоверить Батюшкова, что не все добродетельное в общественной жизни останется таким же и в приложении к личной жизни. Человек обязан относиться снисходительно к чужим пророкам и слабостям, но не имеет никакого основания прощать себе свои пороки и слабости: прощающий их себе всегда только падает и никогда не поднимается. Только из-за поблажки самому себе Батюшков мог желать и подыскивать доказательства для высказанного им очевидного софизма: иначе нечем было бы объяснить, почему благородный и даровитый человек пустился в лживые толкования избранных им примеров. С христианской точки зрения Мемнона никак нельзя обвинить в неумении искания совершенной добродетели, а Александра ничем нельзя оправдать в убийстве Клита. Обязательное для христианина «снисхождение» к другим ни под каким предлогом не дозволяет человеку «быть снисходительным к себе». Снисхождение к себе есть слабость и, как таковая, неминуемо лишает человека нравственной силы, т. е. той самой силы, которая нужна ему, чтобы самодеятельно «вырвать снисхождение или благоволение» к другим из рук личного «несчастия». Логически обманывал себя Батюшков своею маленькою философиею,