Это было на фронте - Николай Васильевич Второв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крутиков, услышав свою фамилию, встал с нар, но Шестаков сказал: «Сидите, сидите», — и тот снова сел.
— Дружки, они бывают разные, товарищ старший лейтенант. Поскольку, значит, котелок и нары, оно конечно… А в бою я с ним не был.
— Это действительно чудно, — проговорил Алексей Иванович. — По-вашему, Крутиков, выходит, что когда не станет боев, то и друга себе найти будет невозможно. Как его угадаешь?
— Да нет, отчего же, — замялся боец, — угадать можно. Трудней, полагаю, но можно.
Разводящий, который курил у открытой двери, внимательно прислушиваясь к разговору, сказал:
— Тонкорунов и не хотел, чтоб его угадывали. За неделю пару слов не скажет. Ни пререканий, ни соображений своих. Лицо всегда скучное, будто он на собраниях всю жизнь в президиуме сидел. Даром что молодой.
— Во-во! — обрадовался поддержке Крутиков. — Спрашиваю я его раз ночью: «Ну что ты, Тонкорунов, все вздыхаешь, рассказал бы, что ли». А он помолчал и говорит: «Нет, Иван, не поймешь ты этого». На том наш разговор и кончился.
— Видно, умней всех себя считал, — опять сказал разводящий и торопливо поплевал на окурок, который уже жег ему пальцы.
— Где Тонкорунов, в подразделении? — спросил Шестаков.
— В маслогрейке сидит, под охраной, товарищ старший лейтенант, — доложил начальник караула.
— Что ж, проводите меня к нему, — сказал Шестаков разводящему. — Кстати, взгляну на вновь открытое учреждение.
Все поняли, что под учреждением Шестаков понимал гауптвахту, которой до сих пор в дивизионе не было. Многие улыбнулись. Невольно улыбнулся и Шестаков, направляясь к выходу.
— Товарищ старший лейтенант, — окликнул начальник караула, — я хотел бы уточнить… Какой должен быть арест, строгий или простой?
— Да, да… — Шестаков секунду помедлил с ответом. — По-моему, простой. Строгий — это ведь окончательное наказание. В общем — пища обычная.
Знакомое чувство недовольства собой завладевало Шестаковым все больше, когда он шагал за разводящим в сторону водомаслогрейки. Это чувство — предвестник размышлений, и оно не пройдет, пока мысли не оформятся в решение.
С неделю тому назад Шестаков, проверяя работу кладовщика, обнаружил хищение. Не хватало восьми банок сгущенного молока и трех килограммов колбасы. Это не мелочь. Сверив накладные и удостоверившись, что ошибки быть не могло, Шестаков дал волю своему гневу. Тогда он и не думал сдерживать себя. Кладовщика увели в дивизию на гауптвахту. Десять суток строгого ареста и зачитать приказ в подразделениях — ничего другого не требовалось. Теперь — другое. Не только потому, что сон на посту — это чрезвычайное происшествие, которое в какой-то мере бросает тень на весь дивизион. Это само собой. Но как случилось, что солдат жил два месяца среди товарищей, на глазах у начальства, и теперь, когда с ним случилось такое, все как-то торопливо согласились, что виноват только он? Ерунда, что коллектив не может ошибаться. К чему тогда руководители? Именно для того, чтобы изучать коллектив, прислушиваться к нему и к голосу отдельных людей и — все-таки руководить. Виноват ли он, Шестаков, что не заметил одного скучного лица в дивизионе? Нет, мог и не заметить. Но то, что его не заметил сосед по койке, командир отделения, командир взвода, — в этом и вина заместителя по политчасти. Может быть, на один боевой листок, на одну беседу о бдительности меньше, но только чтобы не было этого скучного лица. Хороший врач в каждом случае выписывает особое лекарство. Почему же мы иногда считаем, что чтение батарейной газеты, беседа или политзанятия действуют на всех одинаково?
— Насколько мне помнится, — спросил Шестаков разводящего, шагавшего чуть впереди справа, — Тонкорунов не комсомолец?
— Нет, товарищ старший лейтенант… Хоть комсомольскую организацию не запятнал.
Шестаков хотел сказать, что комсомольскую организацию запятнать нельзя, что она как раз для того и существует, чтоб предупреждать и выводить пятна, но смолчал. Смолчал потому, что знал о существовании чуть ли не особой графы в донесениях, где считалось хорошим тоном писать: «Случаев нарушения дисциплины среди комсомольцев не было», как будто существует четкая грань между проступком комсомольца и некомсомольца.
«Скучное лицо!» — Шестаков в своих мыслях продолжал пользоваться этим определением, хотя понимать под ним можно было многое. Тоску по дому и близким, страх перед предстоящими боями, затаенную обиду на командира, просто недомогание. И неужели только в бою можно определить, насколько опасна болезнь души? Ведь определяют же степень пригодности оружия без выстрела. Узнать человека в тысячу раз труднее, но можно! И если позволяет обстановка, это надо делать. Надо хотеть и уметь это делать. А то вышло так, что боец формально нес службу не хуже других, и командиры формально не видели причины беспокоиться. Они не видели или не хотели видеть его скучного лица.
Формально и он, Шестаков, идет сейчас к арестованному. Зачем? Ведь что бы там ни говорили, между подчиненным и начальником почти всегда существует какое-то расстояние, определенная дистанция. Теперь, когда боец стал арестованным, эта дистанция неизмеримо выросла, значит, вызвать солдата на откровенный разговор несравненно труднее. Но надо идти и «беседовать». Это уже дань формализму, только за то, что он был допущен прежде.
И действительно, разговор с арестованным получился коротким, почти ничего не добавил к тому, что Шестакову было уже известно. Тонкорунов сказал только, что он заснул всего лишь минут на двадцать — не больше, что ночью он не спал и службу нес как положено. Но даже и эти сведения, казалось бы, важные с точки зрения арестованного, Тонкорунов сообщил нехотя: все равно никакие разговоры теперь не помогут. И Шестаков не пытался хоть чуть умалить его вину. Сюсюканье всегда было чуждо Шестакову, и, к примеру, если бы даже он был человеком курящим, он не стал бы доставать из кармана где надо и где не надо пачку папирос — этот магический ключ к сердцу солдата. Он не старался показать арестованному, что его приход вызван чем-либо иным, кроме необходимости уточнить обстоятельства дела.
Только раз, когда Шестаков спросил Тонкорунова, не случилось ли какого несчастья у него в семье, тот как-то замялся, и в глазах его мелькнула растерянность. Помедлив с ответом, он сказал тихо:
— Нет, товарищ старший лейтенант, никакого несчастья. — И, вздохнув, добавил еще тише: — Пока.
— Почему пока?
— Ну, пока не узнают, что я… что я осужден, — пояснил Тонкорунов и отвел глаза в сторону.
И тут Шестаков не сказал ни одной из утешительных фраз вроде: «Ну, это еще неизвестно», или: «Может, до этого не дойдет». Зачем? Пусть человек настраивается на худшее, а к лучшему — что маловероятно — привыкнуть будет нетрудно.
За прикрытой дверью водомаслогрейки раздавались