Душа бессмертна (сборник) - Василий Иванович Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван Афанасьевич тоже качал головой, и они начали вспоминать и говорить о том, что вспоминалось. Вспомянуть же им было чего. Годов тридцать тому назад, еще, пожалуй, до колхозов, молодым парнем, Иван Афанасьевич гулял с Анной, собирался жениться, но что-то тогда у него не вышло дело. Женился совсем на другой девке, Анна тоже вышла, как потом оказалось, за нелюбого. После того Иван Афанасьевич раз или два еще видывал свою бывшую сударушку, а потом и забылись прежние годы. «И вот когда опять встреча приспела, — думал Иван Афанасьевич. — Старики стали, а поди-ты, все ведь помнится».
— Когда, матушка, и жизнь прошла? — Иван Афанасьевич снял ватный пиджак и повесил его на гвоздь. — Давно ли вроде у столбушки с тобой сидели. Как вчера было все, ей-богу, а ведь уж десятка три с половиной годов прошло.
— И не говори, — махнула рукой Константиновна. — Как во сне все привиделось, как во сне, все девалось куда-то, будто и не жили, будто и не было ничего.
— А ведь было, Константиновна, все было. А я ведь и по сей час не знаю, чего это у нас тогда дело рассохлось.
— Чево уж теперь, парень, споминать прежние годы.
— Да ведь занятно, девка, хоть и прежние годы, а занятно.
— Как не занятно… Дело прошлое, а в те поры ты, Офонасьевич, виноват был, ты. Век не забыть, как с беседы-то тогда ушел, перетянули тебя высокие хоромы.
— Да ведь ты сама, Константиновна, тогда с Олехой переглядывалась, а я и думал все, дело кончено, раз Анютка за Олехой погонилась. Да ведь ты, кажись, за его, за шадруна, и вышла тогда, в Силино. А как ты в Раменье-то попала?
— Да как попала. Так и попала, что того же году сгорели мы, а он в Раменье этот дом купил. Того году мы и переехали сюда, тут стали жить, деток троих накопили. Два сына у меня было да дочка, а как война-то стряслась, так ребят-то сразу на позиции и взяли, в Кушубе сперва оне у меня стояли, а потом кряду и сгинули оба. Хозяина-то тоже в том году угонили. Приехал он из Судостроя — там служил в стройбатах — приехал, в баню сходил, недельку пожил да и умер. Остались мы вдвоем с дочкой да и жили двое, пока она в Мурманское не уехала. Вышла тамотка, а я вот и живу теперь одна. Корову-то стало не под силу одной соблюдать: много ли сена в загороде накосишь. А косить не дают, только проценты… А какая я теперь кошеница? Вот и сдумала отдать на мясо коровку-то…
— А ведь я, Константиновна, к тебе свою корову менять пригонил, вон у ворот стоит.
— Да я уж чула, Офонасьевич, чула, да ты бы хоть ее во двор пока загонил с улицы-то, а я бы пока хоть самовар согрела, а уж потом и сладим, благословясь.
Иван Афанасьевич вышел на улицу, хотел открыть воротницу двора, но от снега ее нельзя было открыть. Он взял лопату из сеней, откидал снег, с трудом открыл воротницу и завел корову во двор. Константиновна вышла из избы:
— Кинь, Офонасьевич, сена-то, мне уж теперь куда его жалеть: останется — все равно, немного его и есть, продавать нечего.
— Ладно, Константиновна, кину, матушка, — и Иван Афанасьевич снова вошел в избу.
— Да, девка, вот она какая жись-то, — Иван Афанасьевич закурил на лавке. — А мы со старухой тоже одне остались. Детки все разъехались кто куда. Один тоже в Мурманске. Двоих тоже на войне убило, а этот в Мурманске. А живем вроде и ничего, в достатке, только уж больно не весело без ребят…
— Да каково в колхозе-то у вас? — спросила Константиновна, ставя самовар и открывая тушилку с углями.
— Как тебе сказать, матушка, трудодни хоть и отменили, на денежную перешли, а особого толку пока не видно. На животноводстве еще можно заработать, а вот на разных работах не больно-то заработаешь. Ну да все ж таки не то, что раньше, лучше стало. Председатель у нас ничего, мужик расхожий, все на лен жмет да на молоко, вроде и подается дело.
Вскоре зашумел самовар, Константиновна выставила чашки и сахарницу, нарезала пирог, принесла капусты и заварила чаю. Иван Афанасьевич сидел за столом, пил с блюдца, слушал, поддакивал Константиновне, и они все говорили и говорили о прежних годах.
— Вышел я, Константиновна, из конторы, а ночь… ткни в глаз — ничего не видно. Правленье-то до полуночи затянулось. Пошел домой один, а, понимаешь, возле церкви — ты знаешь эту дорогу — возле церкви, значит, иду, не то, чтобы боюсь, а так вроде неловко что-то. Вдруг, чую, слева колоколец вроде брякнул. Думаю, лошадь ходит. Иду, значит, батогом землю щупаю, чтобы в канаву не попасть, а колоколец-то уже не слева, а справа. Что, думаю, за причина такая: в этой бригаде и конюшню давно на дрова истопили, откуда тут лошади. Да. Иду, значит. А вдруг позади меня брякнуло: уж не колоколец, а бубенец — тоненько, тоненько эдак. Остановился я это, понимаешь, а темень так на меня сверху и давит, так и давит. Только к церкве-то подошел, вижу: белой простенок обозначился. А колоколец да бубенец опять, понимаешь, да вроде еще ближе, еще явственней. Я это батогом-то махнул, так сердце и забилось. Сроду не блазнило, а тут весь трясусь, но все же иду. Только церкву-то прошел, а на кладбище как хрястнет, а колоколец да бубенец все тише, тише так, дальше все и слева, вроде и справа, и сзади меня. Вот, девка, пришел домой, а наутро почтальенка и принесла извещение на Николая, это на младшего-то…
Иван Афанасьевич поставил блюдце, и Константиновна налила ему в чашку чаю.
— Пей, Офонасьевич, пей, вода дырочку найдет, пей, батюшко, да сахар-от бери, не жалей. А у нас того году, когда угонили ребят-то, того году все курица пела. Как утро, так и запоет, так и запоет, я уж говорю Олексею: «Сверни ты ей, проклятой, шею, чтобы не пела, беду не звала». Как в руку положила, обоих решили… И с девками-то, красные солнышки, не погуляли…
Константиновна вытерла глаза передником, передвинула тарелку с пирогом.
— Ешь, Офонасьевич, ешь, да