Оторванный от жизни - Клиффорд Уиттинггем Бирс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Покорившее меня воображение вскоре заставило поверить, что я могу поднять себя на шнурках – или смогу, когда в моей лаборатории появится обувь для проведения эксперимента. А куда же я дел полоски из ковриков? Их я использовал в качестве шнурков для отсутствовавших ботинок. И раз уж у меня не было ботинок, вместо них я задействовал кровать. Я решил, что для моих научных испытаний человек в кровати – то же, что человек в ботинках. Следовательно, если привязать достаточное количество фетровых полос к изголовью и изножью кровати (которая не была привинчена к полу), а их свободные концы – к фрамуге и решетке, проблема решится очень просто. Следующим шагом я соединил эти полосы таким образом, что, если тянуть вниз, я распределял нагрузку, и моя кровать – и я в ней – оказывалась в воздухе. Наверное, в этот момент мои чувства были схожи с теми, что переполняли Ньютона, когда он решил одну из загадок вселенной. Они должны были даже превосходить чувства Ньютона, потому что тот – хоть и знал ответ – все же сомневался; я же знал – и не страдал от сомнений. Это открытие, казалось мне, проложило путь новой эпохе, и я отметил точное положение кровати так, чтобы зевака через много лет мог увидеть точное место на Земле, где одна из величайших человеческих мыслей стала бессмертной.
Неделями я полагал, что открыл механический принцип, благодаря которому человек перестанет зависеть от гравитации. Я рассказывал об этом всем с необычайной уверенностью. То есть я объявил о будущих результатах. Шаги, приведшие к моему открытию, я опустил по вполне понятной причине. Слепец может запрячь лошадь. Как только это сделано, другим необязательно знать, для чего служат ремни и застежки. Я запряг гравитацию – вот и все. Я был уверен, что меня посетит еще один тонкий момент вдохновения и все станет ясно: человек будет летать, словно птица.
XX
Пока я изобретал, мое тело чахло из-за ненаучного и несправедливого лечения, которому меня подвергали. Несмотря на то, что я был заперт в ужасной маленькой камере три недели, мне не давали помыться. Я не жалею об этом лишении, потому что санитары, недоброжелательно настроенные с самого начала, могли заставить меня использовать воду, оставшуюся после других пациентов. Это было против правил санитарии и заведения в целом, но ленивые увальни, работавшие в отделении, поступали так часто.
Я продолжал протестовать против маленьких порций еды, которые мне подавали. В День благодарения (поскольку я не сбежал и не праздновал с семьей) санитар в непривычной роли ангела-хранителя принес мне обед из индейки с клюквой, который дважды в год оплачивало невероятно щедрое государство. Индейка была редкой птицей в наших краях, и казалось естественным, что я захочу наслаждаться ее вкусом подольше, ведь я претерпевал столько мук от обычной еды. Я намеревался не только удовлетворить свой аппетит, но и оставить незабываемое впечатление, каковых за последние месяцы у меня было мало. Я засиделся над этой великолепной трапезой и совсем забыл про ангела-хранителя. Но вскоре он напомнил о себе сам. Вернувшись и увидев, что я едва прикоснулся к еде, он сказал:
– Если ты не съешь все быстро, я унесу еду.
– Я не понимаю: какая тебе разница, съем я все быстро или нет? – сказал я. – Я много дней не ел ничего вкуснее, и я имею право наслаждаться каждым мгновением.
– Это мы ещё посмотрим, – ответил он и, забрав тарелку, вышел из палаты.
Мне оставалось только утолять голод воспоминаниями о пропавшем пире. Так пир превратился в пост.
С таким отношением я вскоре научился шуметь сильнее, чем мои соседи. Я никогда не терял чувства юмора – ни в отношении окружения, ни в отношении себя; вскоре я принялся шуметь – отчасти чтобы повеселиться, отчасти в знак протеста. В этом мне помогал сосед (зачастую выступая зачинщиком) – молодой человек из соседней палаты. Ему было примерно столько же лет, и он находился в той же фазе эйфории. Мы говорили и пели ночи напролет. Иногда нам казалось, что другим пациентам нравится, что мы добавляем перчинку в их скромную жизнь, но позже я узнал, что они смотрели на нас как на сущее наказание.
Мы не давали покоя ни докторам, ни санитарам – по крайней мере, мы делали это без умысла. Когда к нам приходил помощник врача, мы клеймили его за то, что он нас забыл: заброшенность была нашей участью. Однажды за ругательства нас перевели в «Стойло». И если бы в больнице было место еще более строгого содержания, наши выступления в «Стойле» довели бы нас и туда. Наконец доктор решился прибегнуть к действенному средству и поселить меня в палату подальше от моего вдохновителя и соучастника. Мы перестали разговаривать друг с другом, оказались лишены этого легкого времяпрепровождения. Постепенно мы умолкли – и, наверное, это понравилось нашим соседям по отделению. Громогласное «Стойло» время от времени все-таки раздражало всех шумом.
Несколько раз я планировал побег, причем не один, а вместе с другими. Тот факт, что я так и не совершил попытки это сделать, – это вина (или, возможно, заслуга) одного из ночных дежурных. Однажды утром он побоялся открыть мою дверь раньше положенного, хотя я объяснил причину. Позже я узнал, что он действовал не из мудрости: он боялся оставаться со мной один на один. И в том случае ему пришлось бы бороться, потому что ночью я сплел паучью сеть, которой собирался его скрутить. Если бы мне удалось, ему пришлось бы весело в отделении для буйных; если бы нет – весело пришлось бы мне. На этаже было несколько относительно здоровых пациентов (особенно мой радостный сосед), и я мог заручиться их поддержкой. Если бы мы не справились и не заперли санитаров в «Стойле», где несколько жертв произвола могли бы попробовать им отомстить, их можно было бы держать в качестве пленников в их же собственной комнате. Этот мой план скорее был шуткой,