Оторванный от жизни - Клиффорд Уиттинггем Бирс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на личный визит, мой брат не поверил сказанному до конца. Ему казалось, что я не иду на поправку в этом учреждении, и он мудро решил, что лучше всего будет направить меня в государственное заведение – больницу штата. Несколько дней спустя судья, который приговорил меня к лечению, приказал меня перевести. Мне ничего не сказали об этом до момента отъезда, да и тогда я едва мог поверить своим ушам. Я и правда не поверил своему информатору. Три недели грубого обращения вкупе с тем, что я не мог связаться со своим опекуном, так потрясли мой рассудок, что у меня частично возобновился старый бред. Я представлял себе, что еду в тюрьму штата, находящуюся в нескольких километрах. До того момента, пока поезд не миновал эту станцию, я не мог поверить, что отправляюсь в больницу.
XVIII
Больница штата, в которой я теперь находился, была моей третьей по счету. Во многом она превосходила подобные заведения, но все-таки имела характерные черты. Из окон была видна прекрасная река и долина. Поначалу мне было позволено наслаждаться этим видом. Руководители больницы, из которой я уехал, не дали моим новым врачам детального отчета о моем случае. Я полагаю, их скромность вызвана огорчением, а не желанием сделать что-то хорошее. Те, кто приручает диких людей, наделены такой же гордостью, как и те, кто ловит диких животных (но навыков у первых, к сожалению, меньше), и они даже подумать не могут о том, чтобы признать поражение. И хотя частные больницы часто перемещают буйных пациентов в государственные, между ними нет сотрудничества – они не любят друг друга, что в моем случае оказалось удачным.
С 18 октября до утра 8 ноября в частном заведении ко мне относились как к буйнопомешанному. Подобный титул я заслужил, ставя эксперименты, а вот мое состояние ухудшалось и продлевалось благодаря глупости врачей. Такое же поведение с моей стороны и недальновидность моих новых заведующих через две недели привели к похожей ситуации. В пятницу, 7 ноября, я был в смирительной рубашке. Девятого и десятого числа я был так же сговорчив, как две тысячи триста пациентов в больнице штата: меня одели в обычную одежду, я вел себя сдержанно и вообще, кажется, был в своем уме. Мое поведение не сильно отличалось от поведения самого набожного человека в стране. На следующий вечер я совершенно благочинно посетил один из балов, которые давали там каждые две недели зимой. Будь я буйнопомешанным, подобное привело бы к какому-нибудь происшествию, поскольку такие больные не следуют заветам набожных и правилам приличного общества. И однако: в один из этих дней, останься я в частном заведении, я был бы в камере в смирительной рубашке.
Помощник главного врача, который встретил меня по приезде, оценил меня по поведению. Он положил меня в одно из двух соединяющихся между собой отделений – лучшее в больнице, где около семидесяти человек вели довольно приятную жизнь. Хотя при моем переводе не было передано никаких бумаг, санитар, который сопровождал и охранял меня, уже дал второму санитару краткий отчет о моем недавнем состоянии. Однако, когда этот отчет наконец достиг врачей, они мудро решили не переводить меня в другое отделение, пока я не сделал ничего запрещенного. Наконец я оказался среди друзей – и немедля попросил письменные принадлежности и материалы для рисования, которые так грубо забрали у меня тремя неделями ранее. Мою просьбу немедленно выполнили. Доктора и санитары относились ко мне по-доброму, и я начал наслаждаться жизнью. Мое желание писать и рисовать не уменьшилось, однако я не проводил все время за этим, потому что рядом было столько приятных людей. Мне нравилось говорить – куда больше, чем другим нравилось слушать. Сказать по правде, я говорил без остановки и вскоре рассказал всем о моем плане по реформе больниц – не только в нашем государстве, но и по всему миру, поскольку, с моей точки зрения, Земля казалась маленькой. Санитарам приходилось выслушивать бóльшую часть моего красноречия, и вскоре они устали. Один из них, желая, чтобы я наконец замолчал, сделал замечание, что я настолько «безумен», что не могу не говорить ни минуты. Это был вызов, и я принял его как боец.
– Вот увидишь, я буду молчать целый день, – сказал я.
Он рассмеялся, зная, что из всех сложных задач, которые я перед собой ставил, эта в моем состоянии была наиболее трудной. Но я сдержал слово. До того же часа следующего дня я отказывался с кем-либо разговаривать. Я даже не отвечал на обычные вопросы; и, хотя я молчал намеренно и вел себя хорошо, помощник врача решил, что я упрямствую, и пригрозил перевести меня в отделение похуже, если я снова не заговорю.
День, что я молчал, хоть и по своей воле, был одним из самых длинных в моей жизни, поскольку на меня давила тяжесть несказанных слов. Любой психиатр подтвердил бы, что задуманное удалось мне замечательно, и согласился бы, что это было по крайней мере выражение высокой степени самоконтроля. Я не собираюсь доказывать, что в то время не был в ненормальном состоянии, но хочу показать, что обладал той степенью самоконтроля, которая, вероятно, позволила бы мне остаться в хорошем отделении, не будь у меня намерения – ненормального, конечно, но я этого хотел сам, – расследовать и проводить реформы. Я достиг пика волны эйфории в начале октября. Сейчас (в ноябре) эта кривая, демонстрирующая мое возвращение к нормальному состоянию, должна была постепенно сойти на нет. Вместо этого она очень сильно колебалась – либо же ее заставляли колебаться действия моих врачей и