Замыкая круг - Карл Фруде Тиллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну будет, будет! — говорит Эйлерт. — Успокойся!
Оба так и стоят, покачиваясь. Эйлерт гладит дочку по спине, утешает, а она плачет навзрыд.
— Папа, — всхлипывает она, — папочка…
— Ну будет, будет, — повторяет Эйлерт.
Проходит несколько секунд.
— Ты сердишься на меня? — вдруг спрашивает она. Шмыгает носом, чуть отстраняется от его плеча, делает шажок назад, лицо у нее измученное, искаженное тревогой, она смотрит на отца с мольбой.
— Сержусь? С какой стати? — спрашивает Эйлерт. Хмурится, делает вид, будто не понимает, к чему она клонит, но в голосе неправдоподобно много изумления, он определенно не сердится, но прекрасно понимает, о чем она думает и что имеет в виду, я вижу по нему и слышу.
— Ну, потому что я раньше не приехала, — говорит она, глотая слезы.
— Что ты, милая! — говорит Эйлерт. Поднимает брови, открывает рот, старается принять еще более удивленный вид.
— Я должна была приехать сразу, как только узнала, что у тебя рак, — всхлипывает она.
Все с тем же удивленным выражением на лице он секунду-другую смотрит на нее, покачивая головой:
— Не говори глупости, Хелена. — Он коротко смеется, делает вид, будто это до того нелепо, что поневоле вызывает смех, хотя думал-то он так же, как дочь, я вижу, он размышлял о том, приедет ли она к нему, однако пытается представить все так, будто услыхал что-то невообразимое. Она пока молчит, старается перехватить его взгляд, но безуспешно, лицо у нее кривится, глаза закрываются, она опять обнимает его, впивается пальцами в широкую спину, прижимается к нему, утыкается лицом в плечо и горько плачет, всхлипывает:
— Да, мне надо было сразу приехать, как только мама сообщила по телефону, что ты заболел, а теперь у нас почти не осталось времени…
При этих словах Эйлерт чуть вздергивает подбородок, глубоко втягивает воздух, стоит и смотрит в пространство круглыми, полными отчаяния глазами, кажется, он тоже вот-вот заплачет, уголки рта подрагивают, но он с усилием сглатывает слезы, берет себя в руки.
— Хелена, голубушка, тебе же надо было думать об учебе, — говорит он.
— В таких обстоятельствах учеба не имеет значения, — всхлипывает она.
— Послушай! — В голосе Эйлерта вдруг сквозит отеческая строгость. — Не говори так, я бы рассердился, если б ты из-за меня забросила учебу, совесть бы меня замучила. — Он упорно оправдывает ее выбор, избавляет от угрызений совести, чтобы она смогла вновь уехать, когда его не станет, а она плачет и плачет, просто потому, что совершенно убита горем, и потому, что, слыша его слова, испытывает облегчение. А я сижу, смотрю на них и чувствую, как меня одолевает растроганность, ведь в самом деле трогательно видеть, какую силу выказывает Эйлерт, быть свидетелем такой любви.
— Вдобавок еще не факт, что вы скоро от меня отделаетесь, — продолжает Эйлерт, — я такой же выносливый и упорный, как ты, знаешь ли. — Он тихонько смеется, вроде как умудряется пошутить в этой непростой ситуации.
— Ох, папа, — говорит дочь, и оба умолкают, стоят обнявшись, большой, толстый Эйлерт и его хрупкая дочка, обнимают друг друга, а я все сижу и смотрю на них, две-три секунды, потом сглатываю комок в горле и перевожу взгляд на свою койку, не хочу быть невежливым, настырным, осторожно приподнимаюсь на койке, надо оставить их наедине, пусть немного успокоятся, побудут одни. Я откидываю одеяло, медленно спускаю ноги с постели, съезжаю немножко вперед, ставлю ноги на пол, встаю, осторожно, чтобы не разбередить операционный шов. Наклоняюсь вперед, задвигаю занавеску возле койки, беру голубые, полосатые пижамные штаны, висящие на стуле, сажусь и натягиваю их на ноги, встаю затем не сразу, сижу, стараюсь отдышаться, меня быстро одолевает одышка, ни на что нет сил. Проходит несколько секунд, я поднимаю руку, кладу на голову, последние остатки волос исчезли, пожалуй, несколько месяцев назад, но на ощупь по-прежнему странно, вроде как кладешь ладонь на голую коленку. Я быстро бросаю взгляд на Эйлерта и его дочку, они по-прежнему стоят обнявшись, он тихонько покачивает ее из стороны в сторону, не говорит ни слова. Еще несколько секунд — я опираюсь рукой на ночной столик, встаю с тихим вздохом, сую ноги в тапки, опять отодвигаю занавеску и иду к двери.
В 1986-м в нашу церковь прислали нового органиста. По имени Самуэль, из Осло, а поскольку в Намсусе у него не было ни родни, ни друзей, мы поначалу часто приглашали его к себе домой. Но мне он сразу же не понравился. Во-первых, раньше он играл в волейбол и теперь из кожи вон лез, стараясь показать, какой он атлетичный и тренированный. В противоположность другим людям он, когда приходил в гости, калиткой не пользовался, каждый раз легко и изящно перемахивал через ограду, а зашнуровывая ботинки, норовил продемонстрировать игру мышц на предплечьях, будто не шнурки завязывал, а причальные канаты. Но куда хуже, что он, столичный уроженец, смотрел на нас, намсусцев, сверху вниз. Для него Намсус был вроде как не частью реального мира, а этакой сказочной трёнделагской страной, населенной фырчащими чудаками, которые питаются исключительно кашей и, когда к ним обращаются, отвечают коротко, односложно, и он никогда не упускал случая упомянуть об этом, а после добродушно посмеяться над людьми и событиями, подтверждавшими этот карикатурный образ провинциальной Норвегии. Он был заносчив и самодоволен, а поскольку ему не хватало ума понять, что у него нет оснований держаться таким манером, он вдобавок отличался еще и огромной самоуверенностью, поэтому многие женщины, в том числе и мама, считали его очаровательным и привлекательным. Мне довольно горько писать об этом, Давид, но уже вскоре после знакомства с ним я заметил, что мама стала прихорашиваться к его приходу. Если же он приходил без предупреждения, она всегда ненадолго убегала в ванную, а когда выходила, от нее чуточку пахло духами или теней на веках было чуть больше, нежели пять минут назад. Кроме того, она, как я заметил, и говорила, и держалась при нем немного иначе. Следила за своей речью, говорила не «чего», а «что», смеялась над такими вещами, над которыми обычно нипочем бы смеяться не стала, и была внимательнее и собраннее, чем всегда, и глаза блестели по-особенному.
Я порой так ревновал, что внутри все словно жгутом скручивалось, но молчал, ни маме ни слова не говорил, ни другим, может, от стыда, может, от трусости, не знаю, во всяком случае, избегал разговора начистоту, единственный шаг, какой я предпринял, чтобы положить этому конец, — перестал приглашать Самуэля к нам домой, а когда он звонил и хотел о чем-нибудь условиться, врал, будто мы куда-то уходим. Но толку было мало.
Примерно тогда же ты начал водить компанию с Юном и Силье. Юн был долговязый, тощий, бледный, прямо-таки ни кровинки в лице. На шее у него вечно болтался медальон в виде черепа, и в кухонное окно я видел, что, прежде чем позвонить в дверь, он обычно останавливался на крыльце и прятал медальон под рубашку, наверняка потому, что мне, священнику, незачем видеть эту штуковину. Поначалу это казалось мне немного забавным, чуть ли не милым, он хотел выглядеть крутым, но так осторожничал, что не смел даже продемонстрировать совершенно невинную штуку вроде черепа. К тому же при мне он боялся чертыхаться, а когда вы сидели в одной комнате со мной и разговаривали, я заметил, что он старается произвести впечатление некурящего и непьющего. Однако весьма скоро его неуверенность казалась уже какой угодно, только не забавной и не милой. Иной раз на него было больно смотреть, Давид, такая неуверенность, как у него, подросткам обычно не свойственна, у Юна это был недуг, болезнь, он никогда не смотрел на собеседника, и сколько бы я ни старался улыбаться и выказывать дружелюбие, он, разговаривая со мной, смотрел куда угодно, только не на меня. Разумеется, он и сам с мучительной ясностью сознавал это и иногда заставлял себя вступить в визуальный контакт, но обыкновенно максимум через секунду-другую отводил глаза. И голос у него грозил сорваться в любую минуту. Я мог, к примеру, спросить, как дела, и даже если все обстояло как обычно и ничего особенного не произошло, голос у него, когда он отвечал, порой звучал так, будто он сломлен скорбью и болью. Сперва я думал, это из-за меня, но, как выяснилось, он и с другими держался так же. До ужаса уязвимый, в любое время на грани срыва. Хуже всего было, когда собиралось много народу, а у нас дома такое случалось часто; входя с тобой в гостиную, он старался сделаться как можно незаметнее, а если вы изредка находили время посидеть с нами, до смерти боялся, как бы кто с ним не заговорил. Словно бы съеживался в кресле, сидел, глядя на свои коленки, не говоря ни слова, а если кто-нибудь к нему обращался, краснел до ушей и отвечал брюзгливо, чуть ли не агрессивно. Ну, народ, понятно, не обижался. Как говаривала мама, мучения были написаны у него на лице, и, по-моему, все его жалели.