Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16
Но в тот злополучный четверг все выглядело вовсе не так забавно. Чем радостнее сиял Оскар, притащивший на Ореховую моего отца, которого привело в бешенство письмо директора гимназии о вертепе разврата, засосавшем неокрепшую душу, — тем принужденнее приветствовали друг друга отец и сын. Правда, суровый нравственный пафос момента был несколько смазан неподдельным восторгом, с каким приветствовали появление отца девушки, работавшие у Йозефы дольше других. Однако лоб его так и не разгладился, и я догадываюсь, почему. Должно быть, его легкий нрав и способность отмахиваться от неприятных переживаний в данном случае были оттеснены на второй план воспоминанием о подобном же эпизоде, документальным свидетельством которого является одна старая английская фотография, сделанная летом 1913 года. На ней отец, тогда еще стройный, стоит возле теннисной сетки, а две длинноногие девушки англичанки в белых юбочках склоняют голову ему на грудь. Так же, наверное, стоял он, обняв за талии двух партнерш, и в тот момент, когда вдруг увидел идущего по аллее отца с раздвоенной бородой, без признака отцовской радости в глазах, с мрачным, как у призрака, челом. Старик шел прямо из канцелярии университета, где был намерен узнать, во что он вкладывает деньги и как продвигается его сын в освоении инженерных наук. «Никак, — сочувственно ответил администратор. — Нам такой господин неизвестен, он у нас и в списках не числится». Дедушка показал фотографию сына; администратор его узнал: этот молодой человек — душа теннисных кортов, образ его жизни свидетельствует о незаурядной щедрости его отца. «Мой сын прожигает жизнь? Но на какие деньги? Не на те же, что я ему перевожу!» И в этом дедушка был прав. Отец играл в карты с пьяными американцами, которых заманивали туда девицы; играл он честно, но оставался трезвым и потому выигрывал; сейчас, на красном шлаковом покрытии корта, он даже не шевельнулся, чтобы броситься на шею отцу; взгляд старика, исполненный самых зловещих предзнаменований, лишил его способности двигаться. «Собирай вещи, сын», — сказал дед; тот кивнул и пошел за ним, как медведь за горцем-валахом. И вот теперь, на Ореховой улице, наступил мой черед. Отец засунул меня в машину и увез к себе в лес, на лесопилку, чтобы там я экстерном нагнал то, что прогулял в гимназии. Сдав экзамен, я поднял его рабочих на забастовку.
17
«Рыжий дьявол», — говорит матушка о вечно пропадающем где-то отце. В самом деле, отец мой весь порос рыжей шерстью, густые пучки торчат даже из ушей. Мы с братом давимся со смеху, наблюдая, как парикмахер прыгает на террасе вокруг отца, сбривая лишнюю поросль у него из носа, и неожиданный оглушительный чих отбрасывает его к стене. Я вижу отца в смокинге, который едва не лопается на спине, вижу, как он несет мать к автомобилю на руках, чтобы у нее не запачкались туфельки, а когда садится сам, рессоры отчаянно взвизгивают. По красным мраморным ступенькам, между двумя шеренгами одетых в парадную форму гайдуков, трубящих в фанфары, он, всклокоченный, но в лаковых туфлях, шествует на бал в ратуше, и пальцы его растроганно сжимают матушкин детский локоток. Посадив на плечи обоих сыновей, он носится по саду — и под сливой, увешанной кроваво-красными плодами, вдруг впадает в религиозный экстаз: «Ешьте, дети, ешьте, в этих прекрасных сладких сливах Бога больше, чем во всех книгах вашего деда. Посмотрите на этот сад: зачем нужен еще какой-то отдельный Бог, когда все это и есть он. Бог вашего деда — никому не нужен, из меня он уже вытопился, как жир из сочного мяса. Мне без него лучше». Но как раз когда он добрался на стезе еретичества до этого заявления, у него вдруг подскочило давление, да так высоко, что нам пришлось бежать за стеклянной банкой, где, плавая в каком-то желтом растворе, ждали своего часа голодные пиявки. Отец снял рубашку, бросил ее на ветку и оседлал скамью, подставив нам спину. Мы украсили ее черными шевелящимися запятыми; пиявки прилипали к коже, словно гвозди к магниту. И через несколько минут, раздувшись от свежей крови, отваливались и падали в траву; а со щек отца сходила сердитая краснота.
Я вижу, как на своем спортивном автомобиле цвета сливочного масла он, выжимая скорость до ста двадцати, носится по узким, посыпанным щебнем дорогам, выводя из себя прохожих и проезжих; за рулем отец едва умещается, рядом с ним в машине — дворняжка со слезящимися глазами, на заднем сиденье — две любопытные девушки-близняшки с выступающими вперед клыками. Мы издали узнаем скрип его сапог, шорох его замшевого пиджака; крошки трубочного табака застревают в его спутанной рыжей бороде, которую он, задумавшись, крутит и мнет волосатыми пальцами. Он любил все плотское; с гостями, которые к нам приходили, он норовил устроить соревнования по борьбе; нас с братом в пятилетием возрасте бросал в воду: плывите, как хотите; усаживал нас на маленьких, лохматых горных лошадок. Отец занимался лесоразработками, у него были свои лесопилки, рядом с ними дегтярни и печи для обжига извести; он построил узкоколейку, по которой возил на ближайшую станцию пиломатериалы и смолу. Ему так шло бродить в горах с охотничьим ружьем за плечами, лунным вечером на лесной поляне, под волчий вой, быстро сдернуть ружье с плеча и стрелять, едва блеснут во мраке рысьи глаза. Ему шло в потертой кожаной куртке стоять на берегу речки под водопадом, ловить форель, потом, в толпе гостей, следить за вертелом, на котором жарится молодой олень. Вот он пускает по кругу фляжку с можжевеловой водкой — и не дает себе труда промолчать, видя, как младший брат врача-психиатра, приехавший к нему на лето, вытирает горлышко фляжки после того, как из нее отпил дровосек. Ему идет перенимать у секейских плотников секреты их мастерства, учиться, как с одним топором поставить бревенчатую избу с высокой кровлей, в которой он с детским нетерпением будет ждать потом статную, со сросшимися бровями мельничиху. Вот отец, расплачиваясь с лесорубами, вытаскивает потертый кожаный бумажник, но лесорубы требуют больше, и отец про себя в общем-то и не удивляется этому: этих горцев-валахов, недотеп-скотоложцев он посылает работать в такие места, куда человек в здравом уме ни за что не полезет. Ему отвечает целый хор изобретательных оскорблений, в этом они виртуозы, отец же только хохочет в ответ; но когда гений языка теряет напор, стороны приходят к согласию, выпивают в знак примирения цуйки и садятся в пыхтящий поезд узкоколейки; отец, с благоговейным выражением на испачканном копотью лице, смотрит в топку паровоза; он везет людей вниз, в деревню, там он будет играть в карты с цыгана-ми-барышниками, потягивая ежевичную палинку и закусывая мясными колобками, запеченными в виноградных листьях. На следующий день он снова в горах, пинает под зад толкающихся у корыта свиней, сам выливает им помои; это — тоже его протест против деда.
18
Напевая, приходит с туеском лесной земляники широкоскулая мельничиха; в деревне говорят, что она родилась с зубами, и почитают ведуньей. Кашель она лечит таинственной травой шандрой, раны посыпает коричневой пылью из перезревших грибов-дожде-виков; на заре она нагишом катается по росе, потом идет на бахчу и сидит там, чтобы дыни росли большие, как ее зад. Служанка-валашка рассказывала: мельничиха поймала ласточку, вырвала у нее сердце и съела его, чтобы отец мой ни с кем не хотел спать, только с ней. Мы с отцом впервые услышали о ней, когда были вместе. Отец на горном пастбище свистнул знакомым собакам, которые стерегли овец в кошаре; потом, у костра, пастухи рассказали нам, что приключилось с одним самонадеянным медведем-бродягой, когда он встретился с мельничихой. Медведь тот после зимней спячки выбрался из своей берлоги, наткнулся на какую-то старуху и, изголодавшись за долгую зиму, взял и сожрал ее. А уж коли на первую трапезу зверю достанется человечина, значит, до следующей зимы должен он человечьим мясом питаться. Мужики устраивали засады, ждали людоеда с прислоненным к колену ружьем, привязанный к дереву барашек всю ночь блеял призывно, умный зверь бродил поблизости, хрустел ветками, но ближе так и не подошел. Только ненадолго хватило ему ума: на лесной тропинке встретил он мельничиху и напал на нее, а та не будь дура, схватила корзину с мамалыгой, которую несла на плече, и надела ее вставшему на дыбы медведю на голову. Ослепший разбойник только топтался бестолково, как цирковой силач, когда залепят ему физиономию кремовым тортом. Вместе с отцом мы и отправились посмотреть на эту необыкновенную женщину; она встретила нас с кашей на меду. «Да ведь такую кашу на свадьбах подают», — сказал отец. Мельничиха только усмехнулась в ответ; ночевать мы остались у нее, отцу она постелила рядом с собой. Я видел: когда он откинулся на постели, мельничиха быстро перевернула под его головой подушку. «Отец у меня — человек ветреный», — сказал я ей на другой день; «Ничего, я его оседлаю», — ответила она с ласковой мрачностью. «А правда, что ты, если свистнешь, взбесившуюся лошадь можешь остановить?» «Может, не такая она и бешеная, та лошадь», — сказала она уклончиво. На третий день отец к ней вернулся; с тех пор, даже если она, готовя обед, выбегала в огород за корзиной фасоли, отец шел за ней, словно теленок за матерью. Однажды ночью кто-то вонзил мельничихе нож под сердце; я сам видел: нож покачивался над окровавленной рубашкой, как маятник. Через месяц-два она поднялась на ноги — и не только жандарму, но даже и отцу моему не сказала, кто оставил в ее груди свой нож; правда, вся деревня и так догадывалась, в чем дело. А мельника, который из суеверного страха перед женой сбежал куда-то, через некоторое время нашли вниз лицом в ручье, в котором и воды-то было по колено; на голове у него сидела большая белая бабочка.