Цистерна - Михаил Ардов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел.
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов.
И звук его песни в душе молодой
Остался без слов, но живой…
июль 1971
Троллейбус выплевывает меня на конечной остановке, а сам делает крутой вираж, чтобы катиться в обратном направлении… Я стою среди этажерок на каком-то подобии площади и озираюсь. Это еще хороший час, и меня не толкают, не сбивают с ног, не обдают из-под колес грязью…
Не то чтобы безлюдно, но все тут выстроились покорными хвостами возле палаток и ларьков… Проходя, я заглядываю через спины — чем торгуют?… С отвращением гляжу на угреватые апельсины, на чумазые яйца в картонных сотах, на обернутые в целлофан клочки растерзанной коровы…
Надо миновать еще одно развеселое местечко… Большая желтая будка с пивом, а вокруг роится мужичье… Все загажено тут до невозможности жестяные банки, окурки, рыбья кожура… А гегемонстры с ближайших строек устраиваются прямо на земле, ставят кружки, тут же на газете хлеб, колбаса, у кого-то водка… Кто-то уже спит пьяный, кого-то рвет спазматически…
Боже мой, неужто они и впрямь не достойны ничего лучшего?..
Я возвращаюсь домой…
Вы видели когда-нибудь, как русская баба моет пол?
Как она подоткнет подол, как сложится в поясном поклоне, как заголит свои необъятные розовые окорока, как начнет в этом положении пятиться на тебя, стоящего на последнем островке, спасающегося на крошечном кусочке сухого пола, а она надвигается всем своим внушительным дерьером медленно и неотвратимо, как оползень, как эпидемия, как судьба…
Тетя Паша мыла лестницу и опускалась по маршу шаг за шагом, со своим ведром, со своей тряпкой, со своими брызгами и тоненькими водопадными струйками, а я стоял внизу на площадке, почти прижавшись к двери лифта, и внимал ей, отвечающей на мой вопрос… Она говорила натужно, с передышками, слова чередовались у нес с всплесками воды в ведре…
— Как же… был у ней, был… Как не знать… Культурный такой… Обходительный… Да ведь она его схоронила… Уж год, как схоронила… Больше году… Поехали они… это… тогда на юг… Провались он пропадом… этот юг… Ну, а там он… это и того… колеру подхватил… а она не заразилась… только что его схоронила… Она, вишь, жива… а он, вишь, помер… да… холера… там его и схоронила… а так-то он у ней хороший был… культурный… ничего не скажешь… культурный…
Тетя Паша сошла с последней ступеньки, выпрямилась и подхватила ведро, а я все стоял у двери лифта не в силах отойти, не в силах двинуться, не в силах пальцем пошевелись…
Культурный…
В тени вечерних кипарисов…
Где это я читал, что на Востоке кипарис считается деревом смерти?..
Вечером того же дня мне пришлось разворошить четыре картонных ящика в углу моей комнаты, пока я отыскал нужный том Брокгаузовского словаря, и я не смог отказать себе в мрачном удовольствии, и я выписал несколько абзацев из статьи «Холера азиатская»…
Милостивые государыни и милостивые государи! Наш концерт подходит к концу… Сейчас разрешите мне объявить несколько необычный номер, принадлежащий к так называемому эпистолярному жанру… Я обнаружил это письмо не сразу. Наверное, месяца через три после того, как дети принесли мне Цистерну. Оно было сложено вчетверо и находилось среди таких же сложенных листков в конце папки, а до них я добрался в самую последнюю очередь… Я до сих пор не могу понять, что же это такое — недописанное послание или просто черновик…
Приспичило мне, душа Тряпичкин, настрочить тебе письмо. Да к тому же еще и лирическое — с признаниями… Застрял я что-то тут, в прекрасном своем далеке, странная вышла со мною история…
Ты, да и все вы, я знаю, удивляетесь новому проявлению моего юродства — для чего я удираю из престольной в этот паршивый городишко и месяцами отсюда не вылажу… А нынче я почему-то решился сам ответить тебе на этот вопрос, который ты мне так никогда и не задал впрямую, но, по-моему, он всегда вертится у тебя на языке. А я, честно сказать, никогда не отвечал на него прямо даже Мадам.
Это все — весьма давняя история. Ты, надеюсь, не забыл еще, как несколько лет назад я на зиму забрался в глушь вологодских лесов и преусердно строчил там пиесу для театра. Кончил я работу уже Великим Постом и стал оттуда выбираться.
Сначала был грузовик, уже тронутая апрелем накатанная зимняя дорога, потом набитый людьми и клубами табачного дыма дощатый павильончик, ожидание рабочего поезда, штурм одного из трех темных вагонов — электричества нет за стеклами пыльных фонарей оплывают огарки, станция Вохтога — первый полуцивилизованный пункт, до поезда восемь часов, глубокая ночь, на вокзале все скамейки заняты спящими, темные улицы пристанционного поселка, чудом найденный дом приезжих, заспанная баба, сейф, исчезающий мой паспорт, разноголосый храп, одна из двадцати с лишним указанная мне кровать, липкие, совершенно мокрые простыни, и это — все же удобство, синее утро, снова вокзал, два часа в сидячем вагоне, Буй — маленький костромской городок, воскресенье, река еще подо льдом, сразу за мостом церковь, на вид очень древняя, конец обедни, сотни две причастников — ТЕЛА ХРИСТОВА ПРИИМИТЕ, ИСТОЧНИКА БЕССМЕРТНАГО ВКУСИТЕ — рыжий батюшка с потиром и лжицею, — и вот, наконец пробегающий московский экспресс, чуть ли не из Пекина, мягкий вагон — совершенно пустой, лишь один человек в одном купе, он, как и положено командированному, в пижаме, скука и сожаление в его провожающем меня на верхнюю полку взоре, а там — мечта опального поэта — сухие простыни, буржуазный конверт убаюкивающего железнодорожного сна, и часа через три, когда я спрыгнул вниз с довольной и помятой от сна физиономией…
Мы наконец оказались визави с моим попутчиком, и он выплеснул на меня свою тоску по собеседнику, накоплявшуюся несколько суток. Он рассказал мне едва ли не всю свою жизнь… Но Бог с ней, с его жизнью… Он оказался врачом, нет, не настоящим эскулапом, а медицинским начальником из Тюмени… Но он, черт бы его побрал, сам того не подозревая, запустил мне ежа под череп. Он наградил меня сюжетом, пожалуй, почище тех, которыми Пушкин одаривал Гоголя. Он в простоте своей и подозревать не мог, что он делает с тридцатилетним литератором, который тогда еще изо всех сил хотел быть лояльным и даже вез в рюкзаке пиесу для театра в твердой надежде на то, что она будет поставлена…
Между прочими глупостями, составлявшими нехитрое его жизнеописание, он мне вот что рассказал… Вообрази, душа Тряпичкин, себе Тюмень… Я бы мог даже так начать: Тюмень — один из самых скверных городов и т. д. Я был там дня три — несколько старых зданий на главной улице, но все невероятно загажено за годы сталинских пятилеток (без права переписки и с последующим поражением и правах.) Окраины — чуть отраднее, сибирские деревянные дома, а потом опять мерзость — вонючие заводы, свалки и прочие прелести российского пригородного ландшафта