Огненный дождь - Леопольдо Лугонес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, Дон Хуан приехал в Буэнос-Айрес под своим настоящим именем, которое, кстати, носили не менее полусотни известнейших семейств, принадлежавших тому же тысячелетнему дворянскому роду; он полагал, что холодное бесстрашие, бывшее стержнем его натуры, лучше всего скроет его порочную сущность. Так вот, он был нам представлен как Дон Хуан де Агилар, сопровождавший среди прочих дона Карлоса Бурбона{119}, который, как известно, прибыл в ту пору к нам скромным инкогнито, принцем-изгнанником.
Это был человек неопределенного возраста, таящий в себе какую-то упругую силу, которая хоть и не свидетельствовала о молодости, все же говорила о том, что он еще не вошел в лета.
В нем не было ничего национально-характерного, и дело не только в блестящем воспитании — воспитанный человек никогда ничего не акцентирует, — но еще и в том, что он превосходно владел многими языками, и они окончательно избавили его от какого бы то ни было акцента. Австрийский торговый атташе после беседы с ним сказал мне:
— Он наверняка австриец или немец: в рядах карлистов сражались аристократы — мои соотечественники; возможно, он из тех, кого испанское имя уберегает от неприятностей.
Сам же он рассказал, что во время осады Парижа против него затеяли судебное разбирательство, заподозрив в дезертирстве из отряда коммунаров{120}, ведь говорил он по-французски как заправский парижанин.
Его кастильский был безупречен и без тени аффектации; эта речь, столь же обезличенная, насколько был лишен характерности весь его облик, источала мужественность, претворяющуюся в какую-то властную нежность. Утонченную, проникновенную, глубокую. Как-то раз, блистая мастерством фехтования в клубе, он издал боевой клич итальянских шпажистов так звонко, что даже и по тем временам — а тогда команды подавались голосом, и наших военных отличала луженая глотка — этот металлический звук — они сами мне это говорили — всех поразил до рези в ушах.
Обаяние этого человека покоряло и не задевало самолюбия, даже когда становилось деспотическим, как у льва. Он притягивал своей страстью искушать судьбу. У него был уклончивый взгляд тигра: он не прятал глаз, но и не позволял глядеть в них прямо. И все же хватало одного такого ускользающего взгляда, чтобы всей кожей ощутить сильнейший магнетизм. В этой особенности, впрочем едва уловимой, а равно в мраморном спокойствии его лежащей на столе или на подлокотнике руки чувствовался хищник, алчущий крови, любви или золота.
Все в нем до кончиков ногтей было притягательным, и только однажды, когда он удостоил меня взглядом, я обратил внимание на то, что глаза у него, карие с виду, если на них падает свет, действительно вспыхивают, как топазы, и контраст с сумрачными зрачками делает их губительно-прекрасными, они словно до дна разверзают черную мглу его души.
Я сказал «удостоил» взглядом, потому что никто никогда не глядел на меня с таким невиданным высокомерием. Зачарованный, как и все остальные, я постарался подойти к нему поближе, но этот взгляд открыл мне, какая между нами пропасть. В его отчужденной надменности мне почудилось глухое одиночество и открылось, что такое на самом деле «власть».
Это был языческий бог, с одной стороны — животное, звериность, бездуховная природа, с другой — олицетворение эгоизма, сплетение инстинкта и духа, короче говоря, чистая воля наподобие стихий, которые в древние времена почитались за богов, а стало быть, нечто совершенно чуждое человеческому свойству сострадания.
И только когда, внимая музыке или играя в карты, он склонял свою голову мавра и, презирая неумолимость времени, случайно выбивалась седая прядь, в нем проступало что-то роднящее его со всеми людьми, какая-то грусть, бывшая, вероятно, не чем иным, как опустошенностью после великих страстей, в то время как смертельно бледное чело снедала демоническая горечь.
В такие мгновения пасмурная красота его опущенных ресниц, рдеющий изгиб гордого и алчного рта, смуглая, слабо оттененная остроконечной бородкой кожа излучали зловещее обаяние, от него шла какая-то темно-синяя, отливающая вороненой сталью, почти осязаемая волна. Эти сумрачные чары будоражили, мало-помалу перерастая в то недоброе любопытство, которое мы ощущаем в присутствии разбойника.
— Послушать тебя, — хмыкнул Лемос, — так не только женщины пленялись Дон Хуаном.
— Пленены были все, — отвечал Эгиа, — точь-в-точь как гренадеры Наполеоном. Он той же породы, хотя и со своими баталиями; во всяком случае, я решил, что он стоит того, чтобы о нем рассказать.
— И рассказал мастерски, — сказал я, зная, что мнение писателя будет приятно нашему другу.
— Портрет героя уже вызывает интерес к повествованию, — поощрил Лемос, и довольная улыбка рассказчика, чье настроение, как у всякого настоящего артиста, зависело от успеха, стала еще шире.
— В этой истории, — продолжал он, — больше поэзии, чем приключений. Хотя мой рассказ, само собой, о приключении, и не просто о приключении, а о победе.
Немало побед одержал Дон Хуан, и не только в любовных похождениях ему везло, но не обошлось — что понятно, он просто лучился полнотой жизни — без рокового поединка с человеком, который посмел улыбнуться, услышав одну из его сентенций: «Дворянин может соблазнять, грабить и убивать, но он никогда не убегает, не хитрит и не врет».
— Кажется, — припомнил Хулио Д., — это тот знаменитый «поединок улыбок», о котором я как-то от тебя слышал. С эмигрантом… Если не ошибаюсь, кубинцем…
— Мексиканцем. Заметив у него на лице ироническую мину, Дон Хуан сказал ему с ледяной вежливостью: — «Полагаю, улыбаться при виде направленной на вас шпаги будет куда труднее, сеньор, чем сейчас».
Но тот продолжал улыбаться и получил классический удар шпагой в двух пальцах от сердца.
Кстати, этот случай связывали с одной из его побед, о которых я говорил; его жертвой было изящнейшее создание, почти дитя; ее руки, кажется, и добивался сраженный клинком мексиканец. Но позвольте же мне наконец начать рассказ.
— Бал, заданный в середине восемьдесят восьмого года супругами P. X., запомнился всем моим сверстникам как одно из тех событий общественной жизни, что завершали «эпоху великих»{121}, и не столько из-за изысканности и размаха, достойных положения хозяев, сколько из-за королевы праздника, властительницы столичных салонов, законодательницы и повелительницы — словом, из-за, как сказали бы в старые времена, «одной из тех красавиц, которые творят эпоху», потому что бог знает какие хитросплетения культуры, среды и случая, накопленные поколениями брачных союзов внутри касты избранных время от времени рождают на свет саму Грацию, рождают на славу ей самой, наподобие тюльпана, расцветавшего раз в сто лет в садах турецкого султана. Эта женщина, чье имя нет смысла скрывать — так давно она несокрушимым презрением ответствует злословию, — вам хорошо знакома: это Амалия Париш, полубогиня до сих пор.
Лемос и Хулио еще ближе придвинулись к столу.