Зеркало времени - Николай Петрович Пащенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я и сейчас, стоит лишь закрыть глаза, вспоминаю, вижу эти песчаные массивы, дивные, бесконечные, прибалтийские величественные дюны. Они охвачены, рассечены и опоясаны во всех направлениях бесконечными же километрами вручную сплетённых ивовых изгородей, препятствующих постоянному перемещению песков от неустанного ветра. Море там очень прохладное и малосолёное.
А на широком берегу тоже не жарко, пахнет больше сосновой хвоёй, а не йодом и не морскими водорослями, постоянно овевают тебя ветровые потоки, отчего почти всегда там свежо. Дюны, ветры, в воздухе косые взмахи крыльев чаек. Шелест осоки и вновь и вновь шуршание ползущих песков. Изо дня в день тихий посвист ветра и тончайшее пение дюн оттого, что постоянно трутся гранями друг о друга массы песчинок, перекатываемые приморскими ветрами. Со старым шерстяным одеялом, которое бережливые хозяева не слишком охотно давали приезжающим на отдых в качестве циновки, чтобы гостям не мёрзнуть на песке, я устраивалась погреться на солнышке в ложбинке между дюн, где почти не дуло. Просто лежала там, легко одетая, и в полузабытьи слушала шум моря и дивные песни песков. Мне чудилось, что в тишине, когда в осоке не свистит ветер, и в дюнах не трутся песчинки, я слышу, как неподалёку нескончаемо дышит море. А когда соскучивалась по простору и волнующемуся горизонту, то поднималась и приходила к самой воде, где к песку любовно ласкалась легчайшая пена и оставляла на нём свою живую влагу, а потом бесследно уходила в песок. Море тогда сжаливалось надо мной и приносило ко мне звуки бесконечно далёкой родины.
О пришедшем ко мне после смерти отца чувстве вечного одиночества в последний год учёбы напоминали в шелесте ветра робкие и жалобные вздохи бамбуковой флейты сякухати. Глядя на солнечные лучи, сквозящие над дюнами из-за облаков, я вспоминала струны японской цитры кото. Но чаще слышалась мне почему-то нежная, как звоны далёких серебряных колокольчиков, струнная китайская лютня. Когда к вечеру начинал тянуть слабый ветерок с востока, от литовского берега, снова над дюнами веяло нагретым за день на солнце целебным сосновым настоем.
Как много волшебного навевает в душе тихое пение прибалтийских дюн…
Иногда, уйдя далеко от деревни в пески, усаживалась на одеяле, смотрела, как слегка дымятся гребни дюн под ветром, и думала, что я вот-вот оставлю поражённый неверием в высшее добро Старый Свет. Что каждый из нас должен избрать, по мудрейшему Сартру, собственный закон, которого и следует сознательно придерживаться всю дальнейшую жизнь, если искренне хочешь приносить благо нуждающимся в добре людям.
Тогда я свято, совсем по-студенчески верила, что «Экзистенциализм — это гуманизм», так ведь называлась одна из послевоенных работ Сартра. Думала, и не раз, что не смогла бы, наверное, уехать в совершенно незнакомые мне чужие, далёкие края, чтобы там так же лечить людей, как знаменитый врач-подвижник Альберт Швейцер. Но ведь Швейцер был не одинок, он уехал в полудикую Африку с женой. А я постоянно, дни и ночи, была одна, одна и одна, и отчётливо понимала, что мне уже очень скоро придётся вернуться на родину, в Японию, где и провести безвыездно, как мои ушедшие родители, как тысячи поколений до нас, всю мою оставшуюся жизнь. Сложится ли она для меня счастливо? Этого я не знала.
Я начинала грустить и тихонько плакать, но потом вновь печаль моя засыпала на время, убаюканная непрестанным пением дюн. И тогда я снова думала о мудром Сартре и его философии, созданной из жгучей необходимости мирного протеста, как если бы что-то предчувствовала о себе и своей жизни. Разумом я не понимала ещё и только предощущала, что на вопросы, во мне возникающие, ясно могла ответить только моя собственная длящаяся жизнь. И я то торопилась предпринять хоть какие-то действия, чтобы поскорее начать жить, то спохватывалась и вспоминала, что остаются считанные денёчки для отдыха, и, наверное, лучше посвятить их сосредоточенному очищению души.
Борис обулся, встал и молча меня слушал.
— Ты знаешь, Борис, а я ведь и вправду увидела там, в дюнах, Сартра, хотя его не стало за четверть века до моего приезда в Литву. Вот, оказывается, зачем я туда приехала.
Мне почудилось, что он прошёл рядом со мной и в задумчивости молча ушёл дальше в пески. Он был в расстёгнутом длиннополом пальто из толстого чёрного сукна, правую руку со снятой с головы шляпой заложил за спину. Шёл прямой, почти не сутулясь, но, ступая по сухому песку, он наклонился вперёд, чтобы легче было идти. Мне кажется, он курил, не знаю только что. Я даже видела, как блестят его ботинки на тонкой кожаной подошве, когда он аккуратно поднимает ноги из песка. Я испугалась, не чеховский ли это «чёрный монах», предвещающий сумасшествие и окончание жизни, этакое патологическое видение, которым нас до мурашек по коже запугивал лукавый преподаватель психологии в университете. Я тогда не знала ещё, что учусь считывать информацию, запечатлевшуюся в обстановке.
А вечером того же дня пожилой хозяин, в деревянном доме которого я остановилась, принялся вдруг рассказывать, как был ещё молодым, когда к ним в Ниду действительно приезжал «пранцузинский» писатель Сартр. Францию литовец забавно называл Пранцузия, у них в языке нет буквы «эф». Со мной разговаривал кое-как по-русски, и я отвечала ему, как могла, заглядывая и в англо-литовский разговорник. Русский факультатив я старательно посещала в Англии пару лет вместе с Джеймсом Миддлуотером, но язык знала ещё по-студенчески слабо. Старик назвал запомнившееся и ему пальто Сартра по-русски, драповым. Я поняла, что «увидела» Сартра среди песчаных дюн правильно, потому что и хозяин рассказывал о нём в основном