Ночь, когда мы исчезли - Николай Викторович Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поняла, что все они имеют в виду под смирением, успокоилась и несколько месяцев пользовалась этой уловкой для самооправдания. Чем тяжелее я истязала себя покаянными канонами, кафизмами, шестьюдесятью «господи, помилуй» и другими упражнениями, тем острее переживалось мною наслаждение быть особенной и одновременно любить тех несмысшлёных, кто ещё не уяснил, что мир безнадёжно пал.
Обо всех повешенных и запытанных мы молились, зная, что им уготована лучшая доля и единственное, что мы можем сделать, это проводить отлетающие души молитвой. «Нет, — говорил Рост, — солидаризм лишь идейная оболочка, а Россия лишь приложение наших стремлений. На самом же деле мы подпольщики Господа на Земле».
Я принялась проповедовать со всей горячностью, даже в своей семилетке. Сразу несколько учеников отправились к отцу Александру под епитрахиль. У меня копились вопросы о сути нашего подпольщического труда и ожидании чуда — точнее, приближения к нему, — но я откладывала их, наставляемая, что всякая душевная работа должна происходить медленно.
Тем временем экзархия предложила устроить меня в отдел образования, где требовался секретарь по делам школ, который отвечает за учебные планы. Преподавать по большевистским учебникам запрещалось, а новые только-только появлялись. Что ж, я взялась.
Кончался второй год войны, когда к нам на квартиру пришёл господин с меховым воротником и в шляпе с ложбинкой. Стянув перчатки, он протянул руку дружелюбно и покровительственно. Спросил, где Рост, получил ответ, что того не будет до позднего вечера, собрался уже уходить, но задержал взгляд на мне. Господину было около пятидесяти лет.
«А что, девочка, — молвил он с сочувствием, — верно, так же лучше, чем большевистские бредни людям в голову вкладывать?» — «Вы о чём говорите? Вы по какому поводу?» — «Ты же… педагогический институт… три курса… учительствуешь, так?» Он развернул удостоверение с фамилией Завалишин и должностью «корреспондент, газета „За Родину“».
О, это была газета для самых простых читателей. Её редакторы выдумали старушку Домну Евстигнеевну, которая раз в неделю в специальной рубрике растолковывала народу, какие мерзавцы большевики. Немцы почему-то считали, что на захваченных землях остался хоть кто-то, кому это надо доказывать…
Я слушала корреспондента и понимала, что так и не научилась сбивать тех, кто мне что-то указывает с превосходством, потому что росла в мире, настаивавшем, что старшие знают нечто такое, что можно понять, лишь прожив столько, сколько они, и за одно это их следует уважать. Детство как бы состояло в услужении у опыта, я не могла сломать это правило в себе и не стала требовать от Завалишина переходить на «вы».
«Как же хорошо, какая удача, — продолжал он. — Наверняка у Ростислава Игоревича есть чему поучиться не только в благородных манерах. О его стиле преподавания рассказывают превосходно, будто о страстной проповеди».
Меня за горло схватило чувство, которого я испугалась и о котором исповедовалась как об ущемлённой гордости и зависти, подступившей, несмотря на всю глубину моего растворения в муже. Учтиво опустив подбородок, я спросила, что всё-таки угодно газете «За Родину». «Редактор очень хотел бы статью о семье, — ответил Завалишин, — которая знаменует союз старой и новой России, непрерывность связи между потомком воинов, сопротивлявшихся большевикам, и вами, бывшей подсоветской, а ныне начавшей новую жизнь девушкой».
Всё ещё уязвлённая, я решила-таки задавить гордыню (да, я уже выучила это слово) и подчинить свою волю замыслу, предназначению — то есть распространению веры, замене материализма на религиозное, мистическое чувство Божьей любви. Я не стала ни о чём спорить и позвала газетчика на вечер понедельника.
В субботу же я пришла на всенощную и услышала раздражённые голоса, бубнившие поперёк службы. Приблизившись, я увидела растерянные глаза свечницы, а затем, справа, у иконы Рождества, троих: офицера, старика в очках и великана в штатском. Ничуть не стараясь приглушить го́лоса, они спорили на немецком. Старик доказывал что-то касаемо иконы и вдруг тронул ногтём слой краски у ножки младенца Христа и чуть надрезал его.
Что-то взорвалось во мне, я подлетела к ним и сказала на недоученном немецком: «Это церковь. Здесь идёт служба. Снимите, пожалуйста, шапки и не говорите так громко». Старик не обратил на меня никакого внимания и продолжал объяснять, тыкая ногтем уже в лик Богородицы. Я протянула руку, чтобы постучать его по плечу, но офицер ударил меня по руке сверху и крикнул: «Стоять! Пошла!»
Окрик всё расставил по местам. Кто была я, до какой степени простиралась моя свобода воли и где проходила — вернее, почему отсутствовала — граница между насилием в одном только голосе офицера и насилием, которое совершается действием.
Моё смирение, моё послушание и защита верой рассыпались. Я хотела было вежливо разъяснить что-то хамам, но голос пропал и выяснилось истинное положение дел — беспомощность. В окрике офицера было что-то, что прекращало моё существование как человека.
Завалишин явился на полчаса раньше назначенного, но мы были уже дома. Вместе с собой он привёл фотографа. «Наденьте самое красивое, что у вас есть, нам предстоит съёмка», — сказал тот, осмотревшись в нашей комнате. Я передёрнулась, но достала платье.
«Это достаточно нарядное». Фотограф пригляделся с сомнением и указал на стол. «Накройте скатертью и, если у вас есть сервиз, расставьте». Рост направился к шкафу за скатертью. Завалишин добавил: «Господин фотограф очень строгий, я сам слушаюсь его с величайшим почтением, а пока он настраивает аппаратуру, давайте поговорим».
Втроём мы сели за стол, и Завалишин стал спрашивать Роста. Он, конечно, мигом вцепился в сараевское детство и ловко выскреб из Роста разные живописные подробности. Тот рассказывал, не скупясь, и газетчик наконец сказал: «А знаете, я вам очень, конечно, завидую. Предложили быть мне сжечь всю подсоветскую жизнь и прожить, трудясь где-нибудь на заводе или подметая улицы в свободной стране, — согласился бы не думая!» Рост покивал, но больше откровенничать не стал.
«Что ж, — сказал Завалишин, — а Вера… как ваше отчество? Степановна?.. Как вы её увидели, какой вам показалась девушка, выросшая в большевистской клетке?» Рост смутился и начал рассуждать издалека, приравнивая имя Вера к православной вере и так далее. Закончил тем, что ему показалось чудом, что в душе у студентки, родившейся после революции, выжила тяга к чудесному.
Мне надоело ждать, когда газетчик спросит меня хоть о чём-нибудь, — да и было противно, уже ничего не хотелось. Я встала и сказала: «Мне нужно в управление». «Подождите, — вскочил Завалишин, — я хотел спросить об идеале семьи! Немцы любят читать о перенятых традициях. Муж — глава семьи, жена — его уважаемый помощник. Как вам нравится такое после большевистского