Черное море. Колыбель цивилизации и варварства - Нил Ашерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По мнению Рандсборга, та сила, которая повлекла захватчиков в Римскую империю, не выталкивала их, а притягивала. И то, что он называет периодом миграции (то есть “нашествия варваров”), следует понимать не как катастрофу, вторгнувшуюся извне, а как необходимый перерыв в процессе развития. В процессе почти тысячелетней экспансии, призванной компенсировать повторяющийся экономический крах, “центры власти” опустошили весь природный и политический мир вокруг себя. “Образ варвара, уничтожающего цивилизацию, – взывает Рандсборг, – следует, скорее, переосмыслить наоборот”.
Оседлые народы испытывают страх перед “бродячими”, но в то же время завидуют им и восхищаются ими. В своей зависти и восхищении они придумывают таких странников, которые отвечают их желаниям – в очередной раз берут в руки зеркало, чтобы изучить самих себя.
Вскоре после того, как греческие драматурги придумали варваров, они начали играть с “внутренним варварством” греков. Возможно, отчасти инакость варваров заключалась в том, что они, в отличие от цивилизованных людей, были морально однородными – не теми дуалистическими характерами, в которых благая природа боролась с дурной, а цельными. Авторы “Гиппократа” – неизвестные, написавшие греческие медицинские трактаты, которые ошибочно приписываются целителю Гиппократу, – утверждали в трактате “О воздухе, водах и местностях”, что скифы и все “азиаты” походят друг на друга физически, в то время как “европейцы” (под которыми подразумевались в основном греки) резко различаются ростом и внешностью от одного города к другому.
Варвары были однородны; цивилизованные люди были многообразны и различны между собой. Греческие драматурги полагали, что это могло быть верно в отношении умов так же, как в отношении тел. И если так, то они не были уверены, что сравнение между греческой и варварской психологией (первая сложная и скованная, вторая, предположительно, непосредственная и естественная) так уж льстит грекам.
Где‑то здесь берет свое начало длинная, нескончаемая баллада Европы, тоскующей по благородным дикарям, по охотникам-собирателям, живущим в мире с собой и со своей окружающей средой, по ковбоям, угонщикам скота, цыганам и казакам, кочевникам-бедуинам, которые следуют тропами своих песен по нетронутой девственной природе. Когда Еврипид начинал писать, афинские драматурги использовали инакость своего нового обобщенного варвара как зеркало, в котором они изучали греческие добродетели. К тому времени, когда он писал “Медею” в 431 году до н. э., это зеркало использовалось уже и для того, чтобы показать греческие пороки, или по крайней мере подвергнуть пересмотру ортодоксальную греческую мораль. В этой пьесе уже появляется хор коринфских женщин, которые наблюдают за чудовищной вспышкой страстей Медеи со смешанным чувством: испытывают жалость и ужас перед преступлениями этой варварской царевны из Колхиды, но в то же время и сдержанное сожаление, что мы, греки, скованные собственным принципом Μηδέν άγαν [miden agán] (“ничего сверх меры”), уже не умеем дать волю чувствам. Хор не выказывает никакого сочувствия холодной ортодоксальности Ясона, мужа Медеи, когда он укоряет ее:
Геродот считал скифов самым молодым народом на земле. По представлению Лас Касаса, в обеих Америках захватчики нашли не столько новый мир, сколько старый мир в состоянии остановившегося младенчества. Презумпция коллективной юности влекла за собой презумпцию коллективной невинности. Много позднее, по прошествии нескольких веков европейских спекуляций о происхождении и естественном состоянии человечества, романтические молодые люди в имперских мундирах начали влюбляться в туземцев, которых они завоевывали. От гор Аурес в Северной Африке до пиков Хайберского прохода хмурые молодые офицеры охотились на людей, которых считали лучшими и более естественными человеческими существами, чем они сами.
И Пушкин, и Толстой, и Лермонтов бывали на Кавказе в составе Российской армии (последние двое – офицерами), которая на протяжении жизни двух поколений воевала там, замиряя мусульманские горные племена. Эти “писатели под ружьем” проецировали на неприятеля все те достоинства, которых был, на их взгляд, лишен Санкт-Петербург: предельную целеустремленность и преданность своим убеждениям, цельность чувств, аскетизм в материальных потребностях.
Примерно в то же время английские и шотландские интеллектуалы переживали аналогичные приступы отвращения к себе и делали сходные фрейдистские “переносы”. В продолжение XIX века этим завоевателям предстояло влюбиться в население Аравии или пограничной Северо-Западной Индии. Более того, первое из подобных увлечений уже расцвело в пределах северо-западной границы самой Великобритании. Шотландские горцы потерпели окончательное поражение в предромантические 1740‑е годы, во времена, когда английский офицер Джеймс Вольф мог еще сформулировать предложение вербовать побежденные кланы на королевскую службу следующим образом: “Они выносливы, бесстрашны, привычны к суровой местности, и не будет большой беды, если они падут”. Но к 1820‑м подобное невозможно было произнести вслух и даже почти нельзя помыслить. Шотландские горцы стали символом простоты, чистосердечия, самоотверженной доблести, равнодушия к пошлой торговле и наживе и большинства прочих добродетелей, которые столичный Лондон в своем собственном представлении утратил, заплатив эту цену за “лоск”.
Путь духовного побега, который замыслил поэт и романист Михаил Юрьевич Лермонтов, вел через весь континент, из Шотландии на Кавказ. Лермонтов, потомок Лермонта из Балкоми, офицера-наемника, служившего польскому королю, а затем русскому царю, создал в воображении страну своих предков, и его образ Шотландии суровых круч и одиноких героев сильно походил на окружавшие его Дагестан и Чечню. Отправляясь воевать на Кавказ в конце 1830‑х, он взял с собой русский перевод Оссиана. Впоследствии поэмы Оссиана были разоблачены как подделка, изготовленная Джеймсом Макферсоном и приправленная раскрошенными выдержками из подлинной традиционной гэльской поэзии, но Лермонтову Оссиан казался чем‑то вроде пропуска не только к особой близости с Кавказом, но и ко второй идентичности – нерусской, неукрощенной.
В своем стихотворении “Желание” Лермонтов стал “вороном степным” и полетел в Шотландию:
Стихотворение заканчивается крещендо изысканной жалости к себе:
Эти два элемента, видение кавказской Шотландии и дуалистическое страстное стремление быть человеком двойной природы, снова объединяются в его коротком “Гробу Оссиана”: