Некрополь - Борис Пахор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот в этой необычно спокойной обстановке появился Младен. Мы вспоминали о нем прошлым вечером в лазарете, словно предчувствуя, что с ним что-то не в порядке. Мы говорили о Доре. Здравко рассказывал, что изначально лагерь был просто горой, пока не приехали люди в полосатой одежде. Им дали кирки и лопаты, и насколько с их помощью они смогли вгрызться в скалу, столько пространства им было для укрытия и сна. Потом эти выемки начали расширять взрывчаткой, а поскольку работу нельзя было останавливать, половина рабочих спали, в то время как другие продолжали взрывать и засыпали спящих камнями. Однако количество новой рабочей силы всегда превышало число уничтоженных. Так появились туннели, из которых выходили Фау-1 и Фау-2, чтобы затем перелететь через пролив Ла-Манш и нести смерть английским городам. Помимо немецких инженеров и техников, там было много способных техников в зебрах, вынужденных им помогать, а среди них и те, что отличались необыкновенной изобретательностью, особенно французы и русские.
У французов, по слухам, был даже радиопередатчик. Ведь искали же что-то эсэсовцы, да так лихорадочно, что вытрясли всю солому из тюфяков. А русские и французские техники, работавшие с ракетами, оборудовали эти сложные и чуткие механизмы на свой лад. Русские механики, как говорили, залили свою мочу в тонкие топливные трубки, и снаряды, которые привезли во Францию и поставили на запуск, взяли да и забастовали. В другой раз они забили трубки бумагой. Снаряды, конечно, пришлось привезти назад. Целый поезд реактивных снарядов. Механиков повесили. Пятнадцать. Прямо на тросе, который закрепили наискось в туннеле, туда согнали не только заключенных, но и всех гражданских, работниц и машинисток, и те кричали в голос, когда вешали пятнадцать русских мужиков вот так, под землей, в свете ламп, а вокруг стояли охранники с автоматами. «Одна девушка потом даже настолько расхрабрилась, что как-то принесла мне в барак кусок хлеба, — сказал Здравко. — Что нам ее хлеб, такой подачкой не откупишься, и тем более ничего не изменишь». Мы, напротив, говорили, что он не прав, что не надо было отказываться от хлеба, ведь она сильно рисковала, отправляясь в подземный барак, где он перевязывал раненых. Ему бы следовало оценить такой сердечный порыв, за который девушка могла очень дорого заплатить уже при выходе из барака, если бы ее кто-нибудь застиг там. Здравко не возражал, но задумчиво молчал. В этот момент завыла сирена, и мы остались в темноте, будто перед великой загадкой человеческой жизни. Здравко молчал, и слышен был лишь звук его шагов.
В ночи блуждали звуки неведомой пищали — эхо подземных сквозняков, словно крик сотен тысяч душ, прорвавшийся сквозь узкие трещины из самого сердца земли. Мы мысленно вернулись в Дахау, обошли спящие бараки, и вдруг оказалось, что мы все собрались у доктора Блахи, который продолжал делать вскрытия, а Младен, который не хотел на это смотреть, вышел наружу. Тогда в темноте, стуча своими деревянными башмаками по полу, Стане спросил, знает ли кто, как дела у Младена в Нордхаузене, который недавно бомбили. Именно в этот момент вошел Младен, что очень удивило нас. Он был бледен и едва стоял на ногах, так что нам пришлось его поддерживать. «Что с тобой, дружище?» — допытывались мы, а он не мог сидеть на табуретке, и Стане рукой поддерживал его за плечи. «Легко вам, — как бы сам себе пробормотал Младен, — тут рай, в Нордхаузене лазарет на фабрике, над нарами толстые трубы, а капо — педераст, не пропускает никого, так что даже санитарам приходится его остерегаться». Потом он уронил голову, будто у него сломана шея. Все мы стояли и смотрели на него, не зная, что делать, а он прошептал, что живот, что тиф. «Да ладно тебе, какой тиф», — по-отечески сказал Стане, а Младен молчал, как молчал и позже, когда лежал в палате, где польский доктор осматривал многочисленных больных и где в те дни спал и я. Поляк приложил стетоскоп к груди Младена слева и сказал, что «не в порядке». Младен, как за суфлером, повторил: «Да, не в порядке». Потом вдруг крикнул: «Самолеты!» и замахал руками. «Смотрите, стена падает», — крикнул он снова. «Если у него еще и воспаление легких, то ему конец», — сказал доктор, когда мы вышли в коридор. Мы на цыпочках подходили к его нарам, как тени, уходили и снова возвращались. Он все время лежал на спине, из-за белой рубашки его лицо казалось еще более осунувшимся, а чуть приплюснутый нос — более заметен. Черты его лица были сосредоточенными и слегка отсутствующими, как и в Дахау. Говорили, что он занимался музыкой, и, скорее всего, это было правдой, поскольку он слушал человека так, как будто слышит еще что-то, чего тебе не дано услышать, но это что-то находится где-то рядом, возле, как верный аккомпанемент.
К нарам Младена мы подходили молча и, может быть, надеялись, что он неожиданно прервет тишину и раскроет обман, к которому он прибег, чтобы спастись из Нордхаузена. А молчали мы еще и потому, что из месяца в месяц имели дело со смертью, но всегда исключали себя из нее. Так обычно человек в случае пожаров и катастроф всегда инстинктивно исключает родственников и друзей из рокового круга; мысленно переносит их издалека в безопасное место, прячет их на невесомом и невидимом островке, где ничто им не грозит. Вот почему мы, санитары, при виде умирающего собрата пришли в смятение. Теперь мы наблюдали смерть не извне, она угрожала нам изнутри, и мы верили в чудесное исцеление также в подсознательной надежде, что его спасение спасет и нас.
В предпоследнюю ночь, в полуобморочном состоянии, он соскользнул с нар и сходил по нужде. И я упрекал себя, что не проснулся, чтобы одеть его и защитить от холода; а каждый санитар хорошо знаком с этим клокотанием в груди и знает, что оно означает. Мы не знали, что бы еще сделать, и просматривали записную книжку, выпавшую у него из-под подушки. Мы наивно надеялись найти хоть что-нибудь, что было бы ему в отраду и, как талисман, придало бы силы угасающему свету в его глазах. И вот у нас в руках оказалась фотография светловолосой девушки, которая на обороте красивым почерком написала: твоя Мимица. Мы подумали, что ни у кого из заключенных нет записной книжки, ни у кого нет с собой фотографий, и это действительно чудо, что светловолосая девушка находится среди нар для обреченных, чудо, которое, быть может, спасет Младена. И, глядя на красивое девичье лицо, мы на мгновение забыли о нем, и стали племенем дикарей, для которых фотография — магический фетиш. И нам показалось, что и Младен почувствовал это и на его лице появился смутный оттенок горечи. «Младен, — шептал Миран и держал фотографию у его лица, — посмотри на Мимицу, Младен». Но он молчал, лишь закрытые веки почти неуловимо, еле заметно шевельнулись, как движение моря, которое все спокойнее, все недвижнее в далекой бесконечности. Потом стало заметно, что уши, наполненные отдаленным гулом вечности, все же услышали имя. Глаза его все так же были закрыты и лицо спокойно, но губы улыбнулись и еле слышно прошептали: «Озеро Блед, знаешь … она там …».
Потом Стане побежал за корамином, но инъекция оказалась излишней, а мы волновались и ходили на цыпочках, как будто это первая смерть, свидетелями которой мы являемся. Во мне опять пробудился голос совести, я ведь находился здесь из-за формального обследования, тогда как срок Младена так бессмысленно истек. Опять меня пощадили, пощадили беспричинно, а по отношению к нему точно так же без основания была совершена несправедливость в беспощадной экономии бытия. При этом меня особенно жгла мысль, что, когда он лежал, я предлагал ему горшочек с питьем, а он меня недовольно прогнал и сказал, чтобы я его не мучил. Плохо ему было тогда, конечно, и кто знает, кого он отгонял, но мне казалось, что он во сне меня понял и увидел, как горшочком жидкости я пытаюсь задобрить судьбу. Это было не так. Совсем не так. Но никто не может скрыть, что в глубине своего существа он подсознательно успокаивается, когда опасность грозит другому, а не ему. В товарищеском жесте, когда предлагаешь осужденному питье, несмотря на всю его благонамеренность, есть и толика благодарности предначертанию, определившему, что ты ухаживаешь за ним, а не он за тобой.