Некрополь - Борис Пахор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Соседняя комнатка и эта были самыми маленькими помещениями во всем ревире, но во всяком случае тут не пахло гнилыми ранами, как в больших комнатах. Это отделение было предназначено для неустановленных случаев. Странные, непонятные лихорадки. Или же какой-нибудь уважаемый больной тоже попадал на эти нары. Например, прокурор из Антверпена, которого его земляки таким образом пытались спасти. Он был пожилой, тихий и спокойный, лишь время от времени в его голосе ощущался отзвук строгой и почти непререкаемой требовательности. Такие люди привыкли к послушанию и требуют повиновения даже от смерти. Лежал там также санитар Юб, слишком тонкий и долговязый для того, чтобы его легкие могли выдержать, в этом, скорее всего, и была причина его лихорадки. Но что касается двух французов, то я не знал, почему Роберт оказывает им протекцию. А еще больше, чем Роберт, за них заступался его брат. Однако я имел основания надеяться, что именно благодаря системе укрывательства и я смогу оставить в комнате Дарко. Не я выхлопотал, чтобы его поместили в мою комнату, но поскольку он уже был в ней, я полагал, что мне не составит труда добиться того, чтобы он в ней остался. Тогда я узнал, что Роберт — нехороший человек.
Действительно, Дарко. Шестнадцатилетний словенский паренек. Тонкая береза. Утром высокая температура, а вечером ее нет, даже слишком маленькая. Кто знает, что там у него происходило под ребрышками узкой грудной клетки. Но он продолжал оставаться в хорошем настроении. Он сидел на верхних нарах, в одной рубашке, и рассказывал, как будто бы он сидит на высокой печке в толминской[30]избе. «Ведь и там было тепло», — говорит, когда вышел приказ, что нужно эвакуировать лагерь. На востоке, конечно. А он еще тогда лежал больной, еще тогда. И слышен был грохот русских орудий, и им пришлось в одних рубашках выбежать на снег. В рубашках и в деревянных башмаках. Счастье, что они по пути стянули одеяла с нар и закутались в них. Только очень неудобно бежать замотанным в одеяло. Потому что бежать нужно по снегу, вот так. Вокруг лодыжек обвивается одеяло, если же лодыжки голые, у тебя мерзнут ноги и живот. Но мы должны были бежать, что поделаешь. А деревянные башмаки скользят, они спадают с твоих ног, все время с тебя снимаются, а эсэсовцы застреливают тех, кто больше не может. Так мы бежали до ночи. На ночь нас заперли в пустом хлеву. Мы ничего не ели, ничего не пили, потом с утра снова бежали. Еще затемно нас погнали из хлева, а тем, кто не смог, эсэсовец бабах из пистолета в голову. Так мы бежали второй день. И еще третий. А? Да, еще третий. Потом мы добрались до поезда. Но он не знает, сколько дней они были в пути в открытых вагонах. Во всяком случае, довольно много. И на них, конечно, падал снег. Большая удача, что у него все время было одеяло, если бы нет, он наверняка бы замерз. И все снова рассказывал о морозе, о голоде же почти не вспоминал и, когда говорил, задушевно улыбался, так что я боялся, что он не в себе. Ведь это было бы вовсе не удивительно. Но он просто загляделся на эту картину, глаза его как будто блестели от снега, о котором он говорил и по которому должен был бежать. А может, он улыбался не снегу и не мне, а теплоте, которая наполняла комнату и все больше возвращала его назад, к этому его воспоминанию.
Помимо брикетов, мы топили еще и дровами, которые принесла вечером смена из туннелей. Тайком, конечно. Они несли его в штанах, вокруг пояса. Расстегивались, как контрабандисты, и клали на пол грязные дрова, и смотрели на меня вопросительным взглядом, стоит ли груз котелка дневной баланды. Так же приходил и Иванчек. Конечно, я бы дал порцию любому, даже и без этих дров, а так ее получал тот, кто оказался более находчивым, как всегда в жизни. Однако приносили мне мало, поскольку в тех двух комнатках смертность была невысока, и еды оставалось мало. В один из вечеров принес дрова молчаливый итальянец. Сложил запыленные поленья на пол, когда же я налил ему баланды в круглый красный котелок, он обнял посуду полужадно, полунежно, как это бывает только с хронически голодным человеком. Возможно, он почувствовал, что я его понимаю, поэтому дружелюбно взглянул на меня и вытащил спрятанную на груди сложенную газету. «Возьми еще это, если хочешь», — сказал он. А это был всего лишь орган итальянских рабочих в Германии. Вера в окончательную победу. Миниатюрная социальная республика Муссолини. Стереотипная пропаганда. Бумага для печи вместе с немногими поленьями, которые до этого были спрятаны за поясом. Однако шуршание газетной бумаги по прошествии стольких месяцев может вызвать в человеке волну тепла, почти что волну света. На верху столбцов были названия итальянских городов, и они неожиданно предстали передо мной со всеми своими средневековыми сводами, готическими арками, романскими порталами, фресками Джотто, равеннскими мозаиками. За печатными буквами виделись розетты, как далекий свет берега сквозь туман. А когда я преодолел искушение, с третьей страницы неожиданно посмотрело на меня лицо молодой актрисы. Она была не такой, как на киноленте памяти, а более взрослой и менее беспечной. Из-за плохой бумаги и типографского импрессионизма черты ее лица были размыты. К тому же это был портрет, освещенный светом карбидной лампы, и, может быть, в нем как раз из-за нечеткости проявились черты девушки, которую я любил в жизни. Ее внешне равнодушная улыбка, глубина ее глаз. Ее любовь к хорошим книгам. Ее пианино. И вдруг неожиданно появилось невыразимое желание, чтобы она еще была жива и ждала, что я вернусь, как Одиссей, из ада. Одновременно во мне вспыхнуло осознание того, что она до меня ушла в подземелье, откуда нет возврата, и осознание того, что из-за нар в темноте прислушивается и подстерегает меня немилосердная убийца. Я вырвал из себя ее образ так же, как мы соскребаем морскую раковину с камня, и заставил себя слушать толстоголового цыгана, храпевшего по другую сторону двери. Но в следующий момент лицо актрисы высветилось в иллюстрированном женском еженедельнике сестры, высветилась и сама комната сестры, в которой пучок солнечных лучей позолотил угол столика и корзинку для шитья на нем. Я видел лицо сестры, ее черты, которые были красиво выточены, как у актрисы. Ну, я вновь насильно прервал образы, нанизывавшиеся передо мной один за другим, но, может быть, именно из-за этого насилия, которое я учинил над самим собой, на следующее утро я вырезал портрет из газеты. Я испытывал внутренне сопротивление, так как это делало меня похожим на шофера, приклеивающего фото актрисы на стенку водительской кабины; похожим на солдата, прикалывающего фотографию на изнанку брезентовой накидки, но, однако, это меня не остановило. Даже бутылочку клея я одолжил у писаря, чтобы приклеить ее портрет на толстый картон; при этом улыбка на ее губах разгладилась, почти вся собралась в уголках. Знаю, что у меня было такое же ощущение, какое возникает у человека, когда он слышит звучание расстроенной клавиши, но неизвестно, каким наивным и упрямым инстинктом я руководствовался, когда поставил картон на табурет у своих нар в углу. Ни раньше, ни позже я не делал ничего подобного, хотя и совершил много чего еще более жалкого. Но ведь и эта банальная забывчивость не так мучила бы меня, если бы она не была связана с отъездом Дарко.
Старший врач в то утро был довольно словоохотлив, и все указывало на то, что он, как обычно, быстро пройдет мимо нар. Он был высокий, и крепкий, и светловолосый, как один из тех увенчанных лаврами регбистов, которые иногда появляются на цветной обложке спортивного журнала. Он шел в сопровождении доктора Роберта и был оживлен и шумен, как камень, скатывающийся в долину. Одеяла на нарах были выровнены как следует, так что под гладкой, в бело-синюю клеточку материей смерть казалась еще более коварной и в то же время по-сообщнически настроенной на длину волны хорошего настроения старшего врача. Так было, например, когда речь зашла о старом бельгийце. «Gestorben»[31], — сказал Роберт, а старший врач доверительно склонил голову и, как при разговоре с коллегами, стал рассуждать о том, что он был неизлечим, что, кроме рожи, у него имелась еще куча других болезней. «Selbstverstandlich»[32], — подтвердил тогда Роберт. И было омерзительно, что он так себя вел. Конечно, ему следовало быть достаточно вежливым, если он хотел получить немного таблеток сульфамидов из эсэсовской амбулатории, но то, что очень выходило за эти рамки, было слишком. Когда они остановились возле Дарко, могучее тело старшего врача оживилось еще больше. Приподнятым, высокопарным голосом он снова поведал о высокой температуре утром и о ее падении вечером, «Ja, klar»[33], — воскликнул он. «Ja, klar», — повторил за ним Роберт. «Klar, klar», — констатировали они. Как регбист, прохаживался старший врач перед деревянными нарами и, полный жизненной силы и ощущения своей значимости, решил осмотреть Дарко. Какая исключительная благосклонность! Ведь более удивительной была признательность, которую он выказал сам себе, чем интерес к осужденному бедняжке. И Дарко неуверенно озирался, не знал, во благо или во вред ему то, что они говорят. На его детском лице были взрослые глаза. Через минуту он стоял перед ними в короткой рубашке, а его узкий, хорошо вылепленный зад выглядел необычно свежим на фоне распадающихся тел. Старший врач широко расставил ноги и наклонил голову над плечами Дарко. Лишь бегло потыкал стетоскопом тут и там, и уже снова загремел его голос: «Klar! Es ist vollständig klar!»[34]Шестнадцатилетний Дарко перед такой шумной комиссией был в смущении и невнятно улыбался. Он в какой-то степени догадывался, что речь идет о странной шутке посреди кладбища. Ведь потом к Дарко подошел Роберт, который, конечно, тоже воскликнул: «Klar!» В то время как старший врач крутился на месте и повторял подряд: «Klar, nein? Ja, selbstverständlich klar!»[35]. Дарко тогда снова забрался на свои нары, а старший врач сказал, что пошлет его в Дору. «Если вы так считаете», — быстро согласился Роберт, и лишь самую малость, лишь чуть-чуть было заметно, что он в замешательстве, поскольку знает, что Дарко — мой земляк. «Четыре постели пустуют, — сказал я тогда. — Места хватает, он может еще остаться тут». Но старший врач взмахнул своей ручищей: «Nein, nein![36]В Доре ему будет лучше, там есть барак как раз для таких больных». Роберт промолчал и затем сменил тему разговора. В тот момент я проклинал его шутовское шарлатанство, а поскольку они не хотели убираться из комнаты и перенести в другое место свои игры в поддавки, я поднялся к нарам Дарко, чтобы поправить его одеяло. Клоуны все еще шумели, как будто состязались, кто кого превзойдет в остроумии. Но неожиданно старший врач спросил: «Его жена?» И одновременно наклонился к Роберту и что-то шепнул ему на ухо, а Роберт захихикал. Да, несмотря на то, что в углу было темновато, старший врач заметил портрет на картоне и осквернил его своими замечаниями. Так что все было безнадежно жалким. А хуже всего то, что они смеялись после того, как я не сумел опротестовать решение отправить Дарко в неизвестность, и что Роберт подлизывается к хозяину и так ему льстит. Но самым большим моим поражением было не хихиканье за моей спиной, а осознание того, что происходившее находилось в тесной связи с разочарованием из-за отъезда Дарко. Мне следовало бы возражать старшему врачу, я должен был сказать ему, что Дарко мой земляк. Может быть, у меня бы получилось. И я должен был попытаться. Ну а я положился на Роберта. Если бы я раньше поговорил с ним, конечно, было бы по-другому, но кто мог подумать, что Дарко выпишут, когда там находились прокурор, Юб и два француза, у которых не было температуры. Ну, у Юба была, но не такая, как у Дарко. И ведь я сам был виноват, так как занимался только больными и не дружил с руководством, мне не было дела до того, чтобы как-нибудь выдвинуться, у меня не было ни каких-либо амбиций, ни настоящей уверенности в себе. Я весь был в плену чудовищной обстановки и атмосферы, в которой я жил, мне и в голову не приходило вести себя в соответствии с правилами какой-то личной политики. И я вижу себя таким, каким я был, но сейчас я также знаю, что человек для другого человека может сделать намного больше, если людям приходится считаться с ним, с его согласием. И Дарко наверняка бы остался, если бы Роберт знал, что не может пройти мимо меня. А так он прошел. О, разумеется, я хорошо одел его, чтобы он не замерз на ящике в грузовике. И записку для Стане я ему дал, поскольку если бы не дал, то никто бы не позаботился о нем, когда он окажется в Доре среди моря больных. И Дарко в грузовике натянуто улыбался, как будто он знает, что находится в ящике под ним, но ради меня все равно приветлив и почти отважен. И только из-за него меня так задела та глупость с вырезкой из газеты. Как я мог оказаться таким дураком, что поставил портрет живой девушки среди мертвецов. Мертвого можно поставить среди живых, но наоборот нельзя. До живых людей лагерный доходяга даже мыслью не смеет дотрагиваться; раз и навсегда он должен оставить всех, кто жив, на невидимом, воображаемом острове вне земной атмосферы и не смеет приближаться к ним ни желанием, ни воспоминанием. Нельзя класть фотографию живой девушки среди гробов.