Лестница на шкаф - Михаил Юдсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди свиты, напоминающие капричос, галдели и поддакивали. После их ухода обязательно чего-то не хватало — или прокладку из крана сопрут, или лампочку выкрутят, а бывало и коврик из прихожей утащат. Кисмет!
В кабинет Гюрзы Джалябовны надо было заходить на карачках, пролезая сквозь ярмо. Ключница наша сидела на пыльной кошме, под лозунгом «Православие. Домоуправление. Народность», и сушила ичиги свои у самовара.
— A-а, д. 503, кв. 90! Слышала, покидать нас надумали? — спросила она оживленно. — Поздравляю! На запасную нору? Мудрое решение для вас и для всего вашего клубка в целом. Алтын-копф!
Она спустила со лба очки, хорошенько зацепила их за дряблые уши с погремушками и не спеша извлекла откуда-то из-под себя толстенную домовую книгу в гладкой блестящей коже. Поплевав на пальцы, Гюрза Джалябовна принялась перелистывать засаленные страницы:
— Та-ак, Чертаново, Беляево, Неурожайка тож… Посмотрим, посмотрим… Ага. Ну что ж, платили, отмечено, исправно, недоимок за вами нет, квитанции нанизаны. На сходах не отмалчивались, выступали, причем выбирая выражения — без излишней картавости. Слободских ходили бить… Похвально! Если в кране нет воды, слесарей всуе не вызывали — удовлетворялись естественным объяснением. Достойно!.. Ладно, что с вами делать, Дом вас отпускает.
Она взяла вставочку, окунула в непроливайку, сняла ногтями с перышка какую-то бяку и принялась заполнять листок убытия в дальнее небытие. Потом пододвинула к себе мой поношенный внутренний паспорт, раскрыла на страничке регистрации прописки-выписки и медленно, маленькими буковками, высунув от старания чуть раздвоенный язык, вывела: «Прощай, и ежли навсегда, то навсегда прощай», оттиснула свою печатку, промакнула, посыпав песком, полюбовалась и вручила документики мне.
— Езжайте! Квартиру свою закроете, двери крест-накрест заколотите и мелом напишите… да что душе угодно, то и напишите… «Выгнали в Израиль» или «угнали в Германию», кому какое ежовое дело, это ваши личные проблемы! А сейчас берите вон в углу кайло, лопату, пойдемте наружу, дерево на память будете сажать возле подъезда.
При нашем приближении из подъезда, гремя цепями, выскочили здоровенные дворняги — Полкан и Жучка (Шарик улетел), узнали, зашлись в радостном лае. Держали их на первом этаже, возле железного дупла, куда клали газеты, чтоб не залез кто чужой.
«Ух, ух, ух-х-х, — размышлял я, долбя мерзлую дворовую твердь. — Саженец уж больно хилый, прутик какой-то дрожащий… Интересно, что это за древко? Вырастет оно большое-пребольшое, будут к нему стекаться жильцы — снежком укутывать, отгонять серых хищников, скачущих погрызть коры, и назовут это место, как водится, — Илюшкин дрын…»
А саженец обещающе шелестел на языке родных триффидов: «На первом же суку-у-у…»
Итак, к сумеркам все бумажки были собраны, надлежащим образом свернуты в трубку и обвязаны ленточкой. Оставалось снести их в Овир и получить вожделенный мандат на приобщение к мировому логосу — с приятным ностальгическим привкусом лотоса, сказывают!..
К бумажкам я приложил шесть фотографий, разнообразно надписанных («Если любишь, то взгляни, а разлюбишь, так порви», «Любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар», «Запомни эту фразу — не люби двух сразу»).
На уплату госпошлины я уготовил бочонок чернослива семилетней выдержки, завернув его в рогожку. Пошлину редко взносили сухими, в конверте, обычно расплачивались дровами и пищей. Привозили на возах сушеную птицу, ершей сопливых, моллюсков в меду, паюсную муку, шкуры моченые с яблоками.
Я выглянул в окно — уже вечерело, краски тускли. В домах напротив кое-где и светец зажгли. Служилый люд возвращался с работы — привычно горбясь, устало потирая двумя пальцами переносицу, брели бечевой от метро, где добывали мрамор. Грязно-болотной, недогоняемой черепахой ползла вдали вечная колонна мехзавода, тащила мягкую рухлядь, спешила к вечерне. Все больше лыж, воткнутых в сугроб возле подъезда. Лязг отпираемых засовов, скрип половиц, мирная домашняя связующая брань, доброе, с устатку, звяканье стекла. Кто-то из простолюдинов с посвистом и реготом съезжал по перилам, торопясь в овошенную лавку.
Живу, как на юру! Прустовские стены, обитые пробкой, пушкинские потолки, оббитые пробками. Запахи Петрушки и Миндального Печенья…
Я спустился в Овир. Дверь закрыта, но из-под нее сочилась тонкая полоска света. Свет, значит, и служба идет! Я приник ухом, прислушался. Из-за двери доносился голос милого старшего прапорщика Шапочки, разговаривающей по телефону.
— Нет, не я. С капитаном у нас был флирт, — ворковала Шапочка. — Правда? Где же это он, бедняжка?.. Тут не рому надо, а марганцовкой… да… и спринцевания… Нет, в Бискайском мне не понравилось — ветрено, представляешь, к мачте привязывалась, загар слезает… Да… Прошлым летом во Флориде… Так, ничего… Да…
Я осторожно постучал в дверь ногой, руки у меня были заняты бочонком с госпошлиной.
— …Извини, тут ко мне пришли.
Она положила трубку, но дверь и не подумала открывать, шуршала себе чем-то — то ли юбками, то ли бумажками.
Я снова робко стукнулся в дверь.
— По голове себе постучи! Не видишь — на ужин закрыто? — визгливо закричала Шапочка.
— Да я только документы хотел оставить, — проныл я.
— Под дверь просунь.
— Дак пошлина же еще… Не пролезет, — растерялся я, жалобно поскуливая.
Шапочка недовольно приоткрыла дверь на цепочке.
— Ах, это вы! — улыбнулась она, поспешно сбрасывая цепочку и распахивая дверь. — А я, вы знаете, думала, опять эти немцы-колонисты… Лезут целыми хуторами, в каких-то волчьих овчинах…
Она была в летнике цвета травы с полевыми погонами. Одна-одинешенька. Старой грымзы-почтальонши не было — то ли черные метки по квартирам разносила, то ли ушла сидеть с товарками на обледеневшей лавке возле подъезда, грызть железными зубами подсолнухи и плевать вслед всякому проходящему.
— Только, извините, не прибрано у меня, — сказала Шапочка. — Садитесь в уголке, обождите.
Помещение было заставлено ящиками и коробками с пошлиной. Я с трудом пробрался в угол. Шапочка принесла ведро талого снега, тряпку и, засучив подол, принялась возбуждающе шваркать по полу, распихивая узлы и корзины. Я, подобрав ноги, сидел на лавке и, как учили схимники, разгорался. Но как-то вяло, тлеюще. Меланхолично слишком. Потом, хорошенько подумавши, я нежно хлопнул ее по чудесному оттопыренному месту. Никакой реакции! Я хлопнул еще раз — уже сильней… (Всю трепетность моего отношения к прекрасному полу вы поймете, ежели я скажу, что любимым моим литературным персонажем является гоголевский штабс-капитан Шамшарев.) Шапочка, не отвлекаясь, как будто так и надо, старательно терла пол. Тогда я аккуратно подтолкнул ее к еловому столу (к себе задом, к лесу передом), невыжатую тряпку мягко отобрал и зашвырнул за печку, ведро, расплескивая, отпихнул ногой.
«И поворотил он к ней и сказал: войду я к тебе. Ибо был весьма похотлив» (Бытие-Житие, 38:6-16)