Онича - Жан-Мари Гюстав Леклезио
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было солнце и море. «Сурабая» казалась неподвижной на бесконечно плоском море, неподвижной, как стальной замок на фоне почти белого, лишенного птиц неба, пока солнце клонилось к горизонту.
Неподвижно, как небо. День проходил за днем, а кругом было только это твердое море, воздух, двигавшийся со скоростью корабля, солнце, ползущее по листам железа. Взгляд, упиравшийся в лоб, в грудь, обжигавший тело внутри.
Ночью Финтан не мог спать. Сидя на палубе в том месте, где чуть не потерял сознание в первый вечер, глядел на небо, высматривая падающие звезды.
Г-н Ботру говорил о целых звездных дождях. Но небо медленно покачивалось перед корабельной мачтой, и ни разу с него не сорвалась ни одна звезда.
May садилась рядом. Прямо на палубу, опершись спиной о переборку салона, натянув на колени голубую юбку, обхватив ноги голыми руками. Ничего не говорила. Тоже смотрела в ночь. Быть может, видела что-то другое, не то, что он. Пассажиры в салоне курили, громко разговаривали. Английские офицеры метали дротики в мишень.
Финтан смотрел на профиль May, как в день отплытия, когда корабль скользил по длинному устью. Она была так молода. Заплела свои прекрасные каштановые волосы в косу и скрутила в узел на затылке. Ему нравилось, когда она втыкала в прическу эти большие черные блестящие заколки. Морское солнце покрыло загаром ее лицо, руки, ноги. Как-то вечером, увидев подошедшую May, г-н Ботру воскликнул: «А вот и африканка!» Финтан не понял, в чем дело, но его сердце забилось быстрее от удовольствия.
Утром г-н Хейлингс опять позвал его на полуют, чтобы показать другие черные силуэты на горизонте. Произносил волшебные слова: Тенерифе, Гран-Канариа, Лансароте. В бинокль Финтан увидел дрожащие горы, конус вулкана. За вершины цеплялись облака. Темно-зеленые долины над морем. Дымы кораблей, скрытых волнами. Весь день острова были там, с левого борта, похожие на стадо окаменевших китов. Даже птицы залетали на корму, крикливые чайки, что скользили над палубой, разглядывая людей. Люди бросали им хлеб, чтобы полюбоваться, как они пикируют. Потом птицы улетели, а острова превратились в несколько едва различимых точек на горизонте. Солнце село в большое красное облако.
В каюте без иллюминатора было так жарко, что Финтан не мог оставаться на своей койке. Они вместе с May садились на палубе. Смотрели на покачивание звезд. Чувствуя приближение сна, он припадал головой к плечу May. На заре просыпался в каюте. Через дверь проникала утренняя прохлада. Электрическая лампочка все еще горела в коридоре. Свет гасил Кристоф, как только вставал.
Дрожь машин казалась ближе. Как пыхтение при тяжелой работе. Смазанные маслом валы крутились, каждый в свою сторону, в чреве «Сурабаи». Под своим голым телом Финтан чувствовал влажную простыню. Ему приснилось, будто он обмочил постель. В испуге проснулся. Все его тело оказалось покрыто крошечными прозрачными пузырьками, которые он расчесывал во сне. Это было ужасно. Доктор Ланг, которого позвала May, наклонился над койкой, осмотрел тело Финтана, не прикасаясь к нему, и сказал лишь, с забавным эльзасским акцентом: «Бедуинская чесотка, дорогая мадам». В корабельной аптеке он нашел банку с тальком, и May стала припудривать прыщики, очень нежно касаясь кожи рукой. В итоге оба смеялись. Подумаешь, только и всего-то. May говорила: «Куриная болезнь!..»
Дни казались ужасно длинными. Из-за летнего света, быть может, или же из-за горизонта, такого далекого, где взгляду не за что зацепиться. Все равно что долго ждать чего-нибудь час за часом, когда потом уже и не знаешь, чего ждешь. После завтрака May оставалась в столовой, у грязного окна, которое затуманивало цвет моря. Писала. Положив листок белой бумаги на стол красного дерева, поставив чернильницу в углублении для стакана и слегка наклонив голову. У нее вошло в привычку закуривать сигарету, «Плэйере», они продавались пачками по сто штук за стойкой у стюарда. Она оставляла сигарету тлеть в стеклянной пепельнице с выгравированной монограммой «Холланд Африка лайн» и писала. То ли какие-то рассказы, то ли письма, она и сама не очень-то понимала. Слова. Начинала, не зная, куда ее поведет, по-французски, по-итальянски, иногда даже по-английски, не важно. Просто ей нравилось это делать — грезить, глядя на море, под сладкий змеившийся дымок, писать под медленную качку корабля, безостановочно двигавшегося вперед, час за часом, день за днем, навстречу неизвестности. Потом жар солнца раскалял палубу и приходилось покинуть столовую. Писать, слушая шелест воды вдоль борта, словно поднимаясь по бесконечной реке.
Она писала:
«Сан-Ремо, площадь, тень многоствольных деревьев, фонтан, облака над морем, скарабеи в теплом воздухе.
Я чувствую дыхание на своих глазах.
В руках держу добычу тишины.
Жду трепета твоего взгляда на моем теле.
Во сне этой ночью я видела тебя в конце грабовой аллеи во Фьезоле. Ты был как слепой, который ищет свой дом. Снаружи доносились голоса, бормотавшие проклятья или молитвы.
Я помню, ты говорил мне о смерти детей, о войне. Не прожитые ими годы пробивают зияющие дыры в стенах наших домов».
Она писала:
«Джеффри, ты во мне, я в тебе. Время, которое нас разлучило, больше не существует. В следах на море, в пенных знаках, я прочла память о тебе. Я не могу утратить то, что вижу, не могу забыть то, что я есть. Только ради тебя я пустилась в это путешествие».
Она грезила, сигарета тлела, листок исписывался. Буквы перепутывались между собой, оставались большие белые пропуски. Наклонный почерк, жеманный, говорила Аурелия, атака высоких букв длинным согнутым строем, черточки «t» опущены вниз.
«Я помню, как в последний раз, когда мы говорили друг с другом в Сан-Ремо, ты мне рассказывал о безмолвии пустыни, словно хотел подняться вверх по течению времени, до Мероэ[2], чтобы найти истину, а теперь я сама среди безмолвия и пустыни моря, и мне кажется, будто я тоже поднимаюсь по течению времени, чтобы найти смысл своей жизни там, в Ониче».
Писать значило грезить. Там, в Ониче, когда они до нее доберутся, все будет иначе, все будет легко. Там будут бескрайние травяные равнины, которые описывал Джеффри, огромные деревья и река, такая широкая, что ее можно принять за море, и горизонт, теряющийся в миражах воды и неба. Там будут пологие холмы, засаженные манговыми деревьями, и хижины из красной земли, крытые пальмовыми листьями. А над рекой — окруженный деревьями просторный белый дом. Деревянный, под железной крышей, с верандой и зарослями бамбука. И еще это странное название — «Ибузун». Джеффри объяснил, что на языке людей реки это значит «место, где спят».
Там-то они и заживут всей семьей с Джеффри. Это будет их дом, их родина. Когда она поделилась этим в Марселе со своей подругой Леоной, как откровением, ее удивил визгливый ответ: так ты туда едешь, бедняжка моя дорогая? в эту лачугу? May хотела было рассказать о траве, такой высокой, что теряешься в ней целиком, о реке, широкой и медлительной, по которой плавают пароходы компании «Юнайтед Африка». Рассказать о лесе, темном как ночь, населенном тысячами птиц. Но предпочла промолчать. Сказала только: да, в этот дом. Главное, утаила название, «Ибузун», потому что Леона его наверняка исковеркала бы, a May это было бы неприятно. Хуже того, Леона, быть может, рассмеялась бы.