Московское наречие - Александр Дорофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Туза ничего не трогало, не волновало. Чувства исчерпались, мысли закоснели, язык еле ворочался. Вновь подступила куриная слепота, и в зыбких сумерках все казались тенями – то ли есть, то ли нету.
Вот густая, как вакса, тень лейтенанта конвоировала другую, хилую и бледную, будто от саксаула. «Ба!» – только и вымолвил Туз, узнав в ней Витаса. Представить не мог, какой суховей занес сюда Корешка.
«Ты, как всегда, краток и точен, – приобнял его Витас. – Обращаешься поверх прочего прямо к душе, которую еще в древнем Египте так именовали. Эх, губят мою ба масоны. Всю зиму валялся в больнице отравленный креветками. Пора, пора бежать в Сальвадор, где есть надежда на спасение, где проживает двоюродная бабка-латифундистка. Да не столбеней ты! Сам же в телеграмме умолял о каше. Вот и прибыл кашевар»…
«Коли ваш, забирайте – прервал лейтенант. – Однако вылитый нарушитель».
«Границ разума», – подумал Туз, припоминая, кому еще телеграфировал из райского сада.
Витас был одет в бирюзово-полосатый халат и брезентовые сапоги цвета прелой вишни, а из-под тюбетейки торчала все та же косичка. «Чего копаем? – огляделся он. – Да разве это монастырь? Какая-то дыра в другие измерения. Впрочем, истинный монастырь и должен быть такой духовной дыркой».
Тем же вечером в одной из пещер он устроил харчевню. Раскладывая костер под казаном, завораживал безумными речами пограничников: «У индусов божество чувственной любви, склонное к непрерывному движению, зовется Кама, а в латинских языках кама – просто кровать. Но по сути дела любая кама – поле битвы материи и духа, то есть пракрити и пуруши. Именно в кровати эти силы сливаются – вплоть до полного разъединения, в чем и состоит цель нашего бытия. Чуете содрогание почвы? То пуруши борется с пракрити, решая судьбы мира»…
Действительно, со дня его приезда земля тряслась и отовсюду лезли скорпионы. Бледно-желтые с загнутыми хвостами переполнили монастырь, падая с пещерных сводов прямо в казан. «Древнейшее членистоногое, – помешивал Витас варево. – Его ядовитый корешок „ко“ не менее опасен, чем „ка“. Та же „кара“ – чернота. Разумнее поглотить ее, как противоядие. Чтобы вырвать жало смерти, надо принять его в себя»…
С южной стороны холма он вычертил магический квадрат, вписав на сей раз вместо цифр буквы. Присаживался в очередную клетку, укрываясь по древнему обычаю с головой полами халата. Отгородясь от мира, уходил в свои представления о нем. Издали казался грибом семейства сморчковых. А подтирался, как издавна заведено в здешних краях, ломтями глины.
Лелекову он сразу не понравился: «Слова в простоте не скажет. К тому же, извините, срет на глазах сопредельного государства на русский алфавит». Особенно огорчался за любимую «У». У профессора шалила печень, ухая, как филин ночами. Пищевая желтуха сделала его нетерпимым и привередливым. «Что это? – ковырялся в супе. – То ли креветки, то ли саранча»…
«Уха по-монастырски, – мягко отвечал Витас, хотя косичка гневно топорщилась. – Блюдо древних кушан, помогающее медитировать. Полезно расслабиться и раствориться во вселенной. Особенно вам, профессор! Освободитесь от лишней желчи и обретете свет любви»…
«Ты мою желчь не трогай! Сам растворись со своей пурушей! Тошно уже от твоей духовности», – огрызался Лелеков. Врачами он пренебрегал, а разыскивал вшей – старинное народное средство от желтухи.
«Эх, дядя Леня, кабы я не подстригся по вашему наущению, – сожалел Туз, – давно бы здесь с тоски завшивел».
После ухи его повлекло в магический квадрат. Земля тут не тряслась, скорпионы не прыгали, и было невероятно покойно. Пелена куриной слепоты развеялась. Виднелись в дымке отроги Памира. В пяти шагах за колючей проволокой лежала недвижно-желтая река Мурхат, и жаворонок замер в прозрачном небе. Казалось, где-то поблизости преддверие Шамбалы. Туз поднял кусочек глины и увидел на нем рисованный глаз, взиравший мимо, за плечо. Там под цветущими деревьями расположилась компания толстяков. Главный и больший восседал на золотой табуретке, напоминая Башкарму. Его голову окружало белое сияние, а дородное тело окутывал бирюзовый ореол, схожий с халатом Витаса. Над ним уже созрели плоды – не менее четырехсот сорока. «Что ты делаешь в мире страданий? – произнес он, щурясь на солнце. – Твоя пуруша, конечно, слаба, но мы тут ее поправим. Не топчись, Тузок, в проходной на постоялом дворе. Давай уже к нам – в небесные кущи счастья!»
Туз смутился, не зная, как быть. Вроде бы и хотелось в кущи, да что-то мешало. «Может, шайтаны?» – подумал, отступая. В харчевне предъявил глаз. «Ах, какое око! – поразился дядя Леня. – Омут бездонный! Откуда?» И все поспешили к южному склону. Но видение уже исчезло. Вернее, утратило многомерность. Лишь цветная тень размером метр на полтора осталась на монастырской стене.
«Дивная роспись! – воскликнул Лелеков. – Сам Будда с монахами под небесным древом просветления Читтапатали! Все приметы благородства налицо – длинные пальцы, широкие пятки, вытянутые мочки ушей и выпуклость на темени – ушниша. Жаль, не слыхать божественного голоса».
«Я слышал, – признался Туз. – Он приглашал меня в кущи».
«Правильно сделал, что не пошел, – мрачно заметил Витас, уязвленный, кажется, тем, что не его позвали. – Может, это вовсе и не Будда. Ни павлиньего трона, ни лотоса в руках. А что до нимба и мандорлы, так теперь у каждого имеется».
Лелеков понял, что перед ним люди с помраченным сознанием, и загудел: «У-у-у-у! Попробуйте, ребята, авось, поможет!»
Увы, ничего не помогало, не было просветления в пограничном этом монастыре, где из пещер то и дело выпархивали сумерки.
Туз укреплял роспись крайне вонючим синтетическим клеем, а Витас за спиной бубнил под руку: «Оставил бы в покое, а то уродуешь. Монахи сморщились, так называемый Будда помрачнел. Не к добру это. Не знаешь, какую тяжесть на себя взваливаешь. Еще намыкаешься с ними!»
«Оракул хренов!» – не выдержал Туз. «Да, плоскостям не доступен объем, – вздохнул Витас. – Непостижима для квадрата сфера. Время пророков иссякло. Умерли старые истины, а новые не родились. Умолчу о прочем, но даже смерть становится смешной»…
Будду с монахами заклеили холстом и долго спиливали со стены рояльной струной. Сыпался тысячелетний песчаный прах, струна шипела по-змеиному – смей-смей-смей.
Для перевозки в столицу сколотили фанерный ящик, на манер кривого гробика. Когда Туз вбивал гвозди, затмилось на минуту солнце. И в тот же день стеклянный глобус, который дядя Леня выложил из кармана проветриться, тюкнула на излете пуля, расколов на множество занятных в геополитическом смысле кусочков. Они намекали, что в этом мире всяческие границы, несмотря на колючую проволоку, призрачны и зыбки.
На прощание Витас сказал: «Еще увидимся – не на этом свете, так в новом, на небесном поле счастья. Работай над пурушей. А пока – аминь, или каюк по-здешнему!»
В поезде, уставившись на трепетную занавеску, Туз тщетно нащупывал ушнишу на голом темени и убежденно лгал себе: «Все брошу – пить, курить и так далее. К черту пракрити со всеми мирскими прелестями. Чем тоньше материя, тем лучше духу».