Клятва. История сестер, выживших в Освенциме - Рена Корнрайх Гелиссен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно, настанет ли день, когда я перевернусь с боку на бок, проснувшись в настоящей постели? Открою ли глаза без немецких команд и смогу ли пока не вставать, поскольку на улице дождь, а спешить мне некуда? Увижу ли снова сны? Тяжкие дни тянутся долго, а ночь не утешает меня сновидениями – нет даже кошмаров. Я заползаю на полку и натягиваю шерстяную тряпку до ключиц, притворяясь, будто она меня согревает. Я проваливаюсь в бессознательное состояние и просыпаюсь от лая, от выстрелов или вообще ни от чего… от того, что четыре утра.
– Raus! Raus!
Штубные ударами подгоняют непроснувшихся девушек или тех, кто не успел слезть с полок. Вот чем это место больше всего отличается от Аушвица: в голосах старост – и штубных, и блоковых – появились нотки, которых я раньше не слышала.
Несмотря на привилегии, на дополнительные порции хлеба, который они приворовывают у нас, менее удачливых рабов, под их ногами тот же грязный пол. Спят они на койках, а не на деревянных полках, но живут в той же бывшей конюшне.
– Давай, Данка, – мягко трясу ее я. – Нам надо встать и найти туалет.
В отличие от Аушвица, здесь в блоке нет туалета, а только ведро. Ближе к концу блока, там, где кончаются ряды стойл, у комнаты старост, есть печка-буржуйка. Помещение, где живут старосты, отделено от нас занавеской.
– Где туалет? – спрашиваю я, уворачиваясь от удара палкой по голове. Это не место для вопросов. Мы выбегаем наружу. Котел с чаем стоит на обычном месте у двери. Мы протягиваем миски; еле теплый чай расплескивается из половника нам на руки.
Выстроившись в темноте ровными шеренгами по пятеро, мы жуем остаток хлеба и ждем эсэсовцев. День проходит легче, если перед работой можешь проглотить хоть что-то, поэтому мы с Данкой часть вечерней пайки оставляем на утро.
Эсэсовцы Штивиц и Таубе вышагивают взад-вперед перед шеренгами, пересчитывая нас по головам. Начальница Дрекслер наблюдает; ее кривые зубы торчат, даже если рот закрыт. Сегодня первая поверка в Биркенау, и она занимает не меньше двух часов. Мы не привыкли так долго стоять навытяжку на затекших от неподвижности ногах, нам даже зевать запрещено. Каждые пару минут Таубе кого-нибудь лупит – то стоит не слишком «смирно», то пошевелилась, то вообще ни за что.
– Разойтись! – Треск команды разрубает предутренний воздух. Я беру Данку за руку и быстро шагаю к Эмме. Я приметила ее еще в самом начале поверки. Учитывая все передряги последних суток, я решила сохранить неизменным хоть что-то, а попытаться попасть в бригаду к Эмме – это, пожалуй, единственное, что тут зависит от меня. Она бросает нам мимолетную улыбку, и мы выстраиваемся за нею. Увидеть знакомое лицо в таком жутком месте – какое-никакое, а утешение. Даже если это лицо Эммы.
Мы целый день работаем и маршируем назад в конюшни. Надо попытаться здесь уснуть. Я показываю на места подальше от комнаты блоковой старосты, чтобы успевать встать раньше, чем получишь палкой по голове. Мы заползаем на полку, лелея в руках хлеб, и садимся там, вцепившись в одеяло. Мы съедаем только половину, а остальное прячем в карман. Днем я узнала, что в Биркенау держали русских военнопленных. Я с содроганием вспоминаю, как падали тела в грязь между блоками 10 и 11. Тех, кто здесь был, уже наверняка нет в живых.
В первые пару недель мы насилу выживаем. Еды еще меньше, чем раньше, – если тогда давали корку хлеба, то сейчас дают полкорки. Суп настолько жидок, что уже нет никакого смысла вставать в хвост в надежде получить кусочек репы или мяса, а чай практически бесцветен. Каждое утро при побудке обнаруживается, что по меньшей мере одна девушка в блоке умерла. Ежедневно, без исключения. Мы мрем как мухи.[32]
Тут надо уметь соображать, чтобы быстро разобраться что к чему: где местечко потеплее, кто самый опасный, кто наливает побольше супа? Новенькие умирают раньше, чем успеют освоить хитрости выживания.
После поверки тебе уже нет дела до всего остального. Ты не можешь постоянно размышлять о том, что происходит с тобой и с другими, – тогда у тебя не хватит сил выполнять требуемые действия, а это необходимо. Работа может тебя погубить, но, если ее не выполнять, тебя убьют точно.
Неважно, в какой ты бригаде, ты все равно вкалываешь, роешь, таскаешь, просеиваешь, толкаешь, умираешь. Но Эмма хотя бы не убивает заключенных – это я знаю. Каждое утро мы бежим к Эмме, чтобы попасть в ее бригаду. Биркенау – и без того ужасное место, и Эмма, по крайней мере, не делает его еще ужаснее.
Воскресенье. Проходит поверка, но после нее нас не отпускают, а ведут в блок, где расставлены столы. Там нам вручают открытки и карандаши.
– Вы должны написать своей родне, – приказывают нам, – что с вами все в порядке и вам нравится здесь работать.
Я не верю своим ушам, не могу понять – как это я должна сообщить своим любимым людям такую ложь?
«Дорогая Зося», – начинаю я царапать на открытке.
– Вы должны писать в точности тот текст, который мы скажем. «С нами обращаются очень хорошо, – диктуют нам. – Мы едим досыта, а работа нетрудная. Надеюсь, мы вскоре увидимся. С любовью…» И подпишите.
Я помню, как Зося плакала над открыткой от Натана и говорила, что он в Сибири, поэтому в конце я быстро по-польски приписываю: здесь так же холодно, как у Натана. Я молюсь, чтобы Зося разглядела за моими словами правду. Чтобы она с детьми не решила отправиться вслед за нами в Аушвиц. Мы сдаем открытки, и нас отпускают. Я чувствую слабость, меня трясет. Написав эти несколько слов Зосе, я вымоталась больше, чем от нашей ежедневной пахоты. Мы с Данкой не обсуждаем написанное. Мы вообще о родных не говорим.
Меня будит мое ежемесячное проклятье. В неразберихе с переводом в другой лагерь я не захватила с собой газетных клочков. К тому же я не думала, что туалет в Биркенау будет отличаться от аушвицкого. Какая я наивная! Газетная бумага – это роскошь, которой мы отныне не заслуживаем.
На меня по-прежнему раз в месяц, как снег на голову, сваливается цикл. Это то, чего я жду с ужасом и никогда не знаю, когда он явится в очередной раз. Начнется ли он на работе? Или в воскресной очереди на бритье, когда мне придется сгорать со стыда перед мужчинами? Или сегодня настал тот день, когда я не смогу ничего найти для остановки кровотечения и эсэсовцы решат избить меня до смерти за то, что я нечистая? Или это тот день, когда найденный мною обрывок наградит меня какой-нибудь заразой?
Мне противен этот запах. Противно, что я не могу помыться. Раковина в Аушвице хоть как-то облегчала жизнь, но в Биркенау нет раковин, здесь только краны. Смыть с тела въевшуюся грязь и копоть без мыла невозможно. По воскресеньям, когда есть время, я с помощью своей красной миски имитирую мытье с мочалкой – только никакой мочалки здесь нет, а вода только холодная. Сколь бы усердно я ни терлась, все равно остается ощущение, что на мне осталась грязь. Я боюсь, что запах крови привлечет собак. Из всех лагерных ужасов собаки – главный мой кошмар. Я молюсь, чтобы если мне суждено здесь умереть, то умирать не с воплями.