Дверь - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ответила утвердительно.
– Хотелось мне, чтобы побывали там, она часто мне снится, в точности, как в тот день, когда животина бросилась ко мне из вагона. У нас ведь телушка была, светлой пшеничной масти, я ее сызмала растила вместе с близнецами. Она как родная мне, как третий ребенок была; шерстка шелковая, как волосики у них, носик розовый, мягонький, и дух такой же, молочный. Все ходила за мной, от меня ни на шаг – все даже смеялись. Но пришлось продать. Посадили меня на чердак и лестницу унесли, чтобы за телкой не побежала. Истерик никаких тогда в деревне не было в заводе, велели – делай, нет – дадут шлепка, заупрямишься – еще и подзатыльника хорошего, и весь сказ. Может, сейчас по-другому, может, и там теперь все позволено, не знаю. Мне, во всяком случае, дали по затылку и дверь заперли. Но я все-таки слезла и бегом на станцию; знала: раз продали – значит, по железной дороге увезут. Но пока добежала, ее уже в вагон загнали – с другими телятами, купленными у других. Она там мычит, а я зову, зову ее; она и прыг сверху на платформу, пока не задвинута еще была дверь. И обе передние ножки сломала. Глупая я была, не подумала, что наделаю своим зовом. Дед ругался отчаянно: хоть бы ты сдохла, негодница, дрянь паршивая, скотину дорогую загубила. Позвали цыгана добить. Зарезали, разделали, развесили – все при мне, чтоб видела, как забивают, как рубят. Уж не буду рассказывать, что я пережила. Одно запомните: не любите никого слишком крепко, поплатиться придется. Не сразу, так потом. Самое лучшее – вообще не любить; никого тогда не зарубят – и вам ниоткуда никуда прыгать не понадобится… Ну да ладно, поговорили – и будет, вон у собаки глаза уже слипаются. Идите-ка вы домой – и ее заберите, Виолу… Телку мы ту Виолой кликали… еще мать так ее назвала. Идите, идите: устала ведь собака.
Собака. Не я, трудившаяся весь день. И не она сама, бегавшая, хлопотавшая, подметавшая, убиравшая. Нет, та ее вовеки обожаемая Виола – в новом, собачьем обличье. Я пошла домой, догадываясь по ее настоянию: хочет остаться наедине с тем, что вызвала в памяти моя поездка. Наверно, все сразу ее обступило: Гросманы и незлой немецкий фабрикант; опустевшая вилла, в которой она поначалу оказалась одна-одинешенька – а потом непрерывно сменяющиеся жильцы: за нахлынувшими немецкими солдатами – венгерские, за ними нилашисты[47], за нилашистами – русские… И на всех она готовила, стирала. Но вот дом стал государственной собственностью, и его – на моей уже памяти – заполнили квартировладельцы, хотя над ними, за ними, рядом с ними продолжали жить прежние обиды, призраки минувшего… Растерзанный пекарь; подлец-цирюльник; позор в Чабадуле из-за Гросмановой Эвики; телушка; кошка, повешенная на щеколде… И – ее великая неразделенная любовь.
(А может, она и кошку Виолой назвала?)
В студенческие годы меня отталкивал Шопенгауэр[48]. Но позже пришлось принять, по крайней мере, то его положение, что любая привязанность делает нас уязвимыми: чем больше людей приближаешь к себе, тем становишься ранимей. Непросто было уразуметь, что вот и с присутствием Эмеренц надо теперь считаться, и она тоже вошла в мою жизнь, став ее неотъемлемой частью; освоиться с мыслью, что и ее я когда-нибудь переживу, потеряю, и она тоже пополнит сонм теней, которые всегда со мной, чье неуловимое присутствие лишает меня покоя, повергая порой в полнейшее отчаяние.
И тут уж ничего не могли переменить непредсказуемые перепады в настроении Эмеренц, которая иногда бывала так груба и безапелляционна, что все только удивлялись, как это я сношу. А я уже и не обращала на это внимания, давно привыкнув к тектоническим движениям, в которых обнаруживала себя потайная, подпочвенная жизнь ее души. Точно так же, как она, придя к тому же открытию – и не желая, подобно капитану Батлеру, подвергать свое сердце новым испытаниям, – не могла тем не менее противостоять возникшей у нее самой привязанности ко мне. Заболею – ухаживает за мной, пока муж на работе. И мне даже не удавалось ответить тем же: Эмеренц никогда не хворала; а приключавшиеся на кухне неприятности просто не удостаивала внимания. Брызнет кипящим жиром на ногу или поранится, разрезая мясо, – даже не чертыхнется, обойдясь каким-нибудь домашним средством. Не любила она жалующихся да стонущих. Дальше – больше: нет-нет, да и забежит безо всякой причины и повода – просто побыть вместе. И обе мы без дальних слов это понимали. По-прежнему нельзя было склонить Эмеренц хоть что-нибудь прочесть из моих писаний, но неблагосклонный прием их в печати стал ее все больше задевать. Перехлесты литературной политики начала она воспринимать как направленные лично против меня, и критические выпады бесили ее, раздражали. Однажды даже спросила, не пожаловаться ли подполковнику. Тщетно я ее успокаивала, злости ее и ожесточению не было в таких случаях предела. Больше она уже не ополчалась на мои занятия; не ставя их высоко, все же не считала совсем пустопорожними, придумав тому теоретическое оправдание: писательство – это, мол, вроде игры, ребенок же вон принимает свои игры всерьез. И пусть игра остается игрой и не приводит ни к чему путному, с каким усердием ей ни отдавайся, от нее тоже все-таки устаешь. И она стала допытываться у меня о таких вещах, на которые всегда затруднительно ответить читателям и репортерам: как из ничего, из букв возникает роман. И ей мне тоже не удавалось членораздельно объяснить, как чистый лист бумаги заполняется словами, откуда они берутся – всю каждодневную магию творчества.
Проще казалось растолковать, как делается фильм, – и когда она стала спрашивать, что такое съемки, чем различаются павильонные и натурные, я понадеялась ознакомить ее, хоть косвенно, со своим ремеслом. Была прямая возможность: по моей книге как раз снимался фильм. По утрам за мной заезжала машина, отвозила на киностудию; а по возвращении она принималась допытываться: что было; кто еще был; о чем говорили; как прошел день – и чем мы вообще там занимаемся. И я как-то раз объявила, что беру ее с собой. Собственно, я не рассчитывала, что поедет, Эмеренц никогда не бывала дальше кладбища, но на следующий день рано утром застала ее у ворот в воскресном платье, с белоснежным платочком и стеблем майорана в руках. И мне стало совестно тех циничных замечаний и подковырок, которыми обмениваются, сидя там, на студии – или, того хуже, молча прикапливают раздражение, чтобы потом излить на кого-то в отместку за потерянные часы: на съемках ведь каждая минута на счету. Мы языки распускаем, а она, одетая по-воскресному, с безмолвной, почти торжественной серьезностью относится к тому, что ожидает увидеть.
Никто ее не остановил, не поинтересовался, зачем она тут, среди киношников. У входа приняли ее, вероятно, за статистку, и на студии она держалась с таким непринужденным спокойствием, словно актриса или сценаристка. Присела, где указали, и, ни о чем не спрашивая, никому не мешая, тихо, терпеливо наблюдала. На очереди был ответственный эпизод, требовавший предельной естественности от актеров, чтобы произвести нужное впечатление. Шла обычная подготовительная суета: гримировка, читка текста, прикидка освещения, расстояния. Наконец встали, навели: готово! – и тут же переезд на остров Маргит[49], продолжить съемки на натуре. Эмеренц, не отрываясь, глядела из машины на дорогу; бог весть, когда, наверно, видела последний раз Гранд-отель на острове, если видела вообще. Один оператор снимал сверху, с геликоптера; Эмеренц поглядывала то на него, то на кран с другим оператором. Тут была, по крайней мере, техника: машинам отводилась роль не меньшая, чем актерам, занятым в кульминационной любовной сцене. Нахлынувшая страсть должна была словно затмить зрение влюбленных: лес склонился над ними, земля, деревья закружились в ее водовороте. Сцена удалась, все вышло на редкость хорошо, мы потом видели на мониторе.