Дверь - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хозяин просто в восторге будет… Можете не трудиться, я только испытать вас хотела, – сказала она сухо. – Интересно было, согласитесь или нет. Согласились, да только вообразили невесть что. По-вашему, они там что думают, кем я стала? Королевой?.. Не такие они фантазеры, не мечтали, когда девчонкой в прислуги отдавали. А вы вот совсем бестолковая, не понимаете ровно ничего. Достаточно, если консьержкой скажусь, как на самом деле. Должность вполне приличная.
Я до того на нее разозлилась, что швыряться была готова чем попало. Ах, так? По мне, пусть за кого угодно себя выдает, хоть за живодера или собачара. Конечно, блюсти многоэтажный дом, и даже не один – занятие вполне достойное. Но что зазорного еще и у нас хозяйство вести? Наоборот, лишь еще больше зауважают, как узнают, ведь именно за мои книги меня приглашают туда; за писание, которое она ни в грош не ставит. Есть еще люди, и, между прочим, как раз в ее селе, которые не считают писателей бездельниками и не машут рукой пренебрежительно при именах Петефи или Яноша Араня[42]. Эмеренц не сказала ничего и больше к этому разговору не возвращалась, так что до последнего дня я не знала, поедет или нет; но тоже не напоминала – из боязни: буду настаивать, только испорчу все.
И мы покамест жили, как обычно: Эмеренц вытирала пыль на книжных полках, принимала почту, слушала мои выступления по радио – равнодушно, без всяких оценок. Принимала к сведению, что мы время от времени убегаем на разные обсуждения, «круглые столы», литературные концерты, на внеучебные уроки венгерского языка; видела и наши имена на переплетах, корешках книг… Но, обтерев их, поставит обратно, точно какой-нибудь подсвечник или спичечницу. Не трогало это ее. На писательство смотрела она, самое большее, снисходительно, как на простительную слабость, вроде пристрастия к вину или вкусной пище. Я же по-детски ревниво старалась дать ей почувствовать те неотразимые, как мне казалось, чары, которые излучала венгерская классика. Даже продекламировала ей однажды «Курицу моей матери»[43], думая, что это стихотворение ближе ей, любит ведь животных. Эмеренц остановилась с тряпкой в руке, поглядела на меня и засмеялась своим скрипучим смехом. Что это, мол, за чушь несусветная? «Чтоб тя»… Что это за «чтоб тя»? «Тя», «те»… Так и не говорят. Смертельно обиженная, выскочила я из комнаты.
Поехать со мной она так и не поехала – и не по чьей-либо прямой вине. Шуту как раз вызвали на тот день в совет по поводу разрешения на ларек, и накануне вечером она прибежала к Эмеренц с извинениями: очень жаль, но ничего не поделаешь, надо лично явиться и неизвестно, когда подойдет очередь и сколько продержат. Разыгралась, однако, неописуемо грубая сцена. Эмеренц ясно понимала: Шуту не виновата, но тем яростнее сыпала оскорблениями. Кому, как не ей, было, кажется, знать: планы всегда могут сорваться; Шуту – такая же жертва обстоятельств, как все. Как отговоришься, что у тебя другое дело, если вызывают? Совершенно ни к чему было браниться – и все-таки побранились. Шуту удалилась наподобие Кориолана[44] – немало времени понадобилось, чтобы между ними восстановились прежние добрые отношения.
Раньше обычного выведя в утро моего отъезда выгулять полусонного пса, Эмеренц не ушла, как всегда, а осталась, следя за моими приготовлениями и все подвергая сомнению: то мою прическу, то платье. У меня уже руки стали дрожать: ну чего вяжется, пристает; не на бал же собираюсь. И все-таки настояла, взялась причесывать сама, рассказывая попутно, что давно не бывала дома, с самого сорок пятого, да и раньше – только наездами, как позволяло сообщение: вещи меняла на продукты. В сорок четвертом осталась, правда, на целую неделю, но не сказать что весело время провела, да и время-то было не слишком веселое – и родня к веселью была мало расположена. Дед-то всю жизнь тираном был, но и все успели издергаться из-за цирка из-за этого. «Цирк» в словаре Эмеренц неизменно означал государственные катаклизмы, в данном случае Вторую мировую войну, а вообще – любую ситуацию, когда мужчины затевают драки и поножовщину (разумеется, в историко-политическом смысле), а женщины начинают стервенеть, жадничать и злиться. Кабы от нее зависело, Эмеренц и мартовскую молодежь[45] в кутузку бы заперла и нотацию ей прочитала: нечего-де по кофейням толочься и шуметь; чтоб я этих революционных лозунгов больше не слышала! Извольте, дескать, какое-нибудь стоящее занятие избрать, а не литературой баловаться. Идите-ка вон в поле поработайте или на фабрике.
Лишь при виде машины министерства культуры с трафаретом: «Надори-Чабадуль» дала она мне поручение: посмотреть, целы ли могилки ее близких и дом родительский на краю Надори. И заглянуть, если успею, еще в Чабадуль на станцию, где грузовая платформа; это главное. А встречу кого из ее родни – должны они там быть, сын брата Йожи с ними переписывается; только не Середаши, тех нет, а Дивеки, с материнской стороны, – то никаких приветов не передавать и вообще не распространяться. Жива, мол, здорова, и все, если спросят. Я ничего ей не обещала: откуда мне знать, сколько останется времени. Дорога и всякие привходящие обстоятельства целиком могут его занять. Обычно ведь никогда не начинают точно: пока всех созовут… а если еще обед предполагается, неудобно будет про кладбище спрашивать; но что смогу, сделаю. Машина, однако, пришла гораздо раньше назначенного, так что, пожалуй, можно успеть, если очень поспешить.
В последнюю минуту откуда-то вынырнула Шуту, выпустив по Эмеренц заряд своего язвительного злословия: зачем, мол, дверь свою заново обила, если не едет – ее, что ли, побоялась? Что вломится к ней, воспользовавшись тем, что на день уезжает? Ей, Шуту, не доверяют, на которую вон и Виолу могла бы оставить? Конечно, на кого же еще больше подумать!
– Пошла ты! – отмахнулась Эмеренц хладнокровно.
Шуту остолбенела, осекшись от такого отпора, не менее неожиданного и несправедливого, чем ее собственные подозрения. Так и стояла, пока я садилась в машину: с разинутым ртом и откинутой головой уставясь на Эмеренц, будто удар получив приемом карате, от которого не сразу оправишься. Из машины сказала я Эмеренц, что сегодня же к ночи постараюсь быть обратно. Но, наверно, так устану, что вряд ли сумею зайти, еле буду языком ворочать.
– Устанете? Отчего же? Это они там, бедные, устанут, кого в дом культуры сгонят слушать вас после дойки, да кормежки, да смены подстилки: миллиона всяких дел, о которых вы и представления не имеете. А вам-то что, сиди да чепуху вашу мели.
Я не стала вдаваться в объяснения, чего стоит часами напрягаться, стараясь сосредоточиться в такую жару, в помещении с наглухо закрытыми от шума окнами, и сказала шоферу ехать. Немножко разочаровало, что Эмеренц, вопреки моим ожиданиям, вместо этих подковырок не попросила привезти ей на память ну хоть хворостинку из домашнего плетня… Что-нибудь вроде этого. Я из поездок в родные места всегда привожу буханку тамошнего хлеба. Но она ничего не захотела. Пес, когда тронулись, тявкнул небрежно, точно успокаивая: ничего, небось не навек; как-нибудь перетерпим.