Дверь - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уж не сказала, умолчала об адвокатском сыне. Хотя где-то там следовало, по-моему, искать объяснение всему. В итоге за нас его нашел подполковник: Эмеренц, похоже, возненавидела всякую власть, любую. Найдись человек, который бы проблемы хоть всех пяти частей света разрешил, Эмеренц и за ним следила бы с недоброжелательством – просто потому, что удачлив. Все друг друга стоили в ее глазах: Бог и нотариус, король и партработник, судебный исполнитель и Генеральный секретарь Объединенных Наций. А уж если становилась она почему-нибудь на чью-то сторону, симпатия ее тоже была универсальна, абсолютна. Распространялась не только на правого, кто ее заслуживал, а на всех без исключения. Вплоть до виноватых.
Как раз я-то и могла бы об этом порассказать. Именно передо мной она иногда приоткрывала душу, хотя у меня все-таки хватало ума не предавать гласности ее откровенные излияния. Как-то сижу, например, за машинкой, а Эмеренц на коленях, обирая с ковра шерсть влажной тряпкой (пес как раз линял), приговаривает между делом:
– Ну спрятала я немца, ну и что, Господи ты Боже мой. У него нога висела, как плеть – вернее, то, что от нее осталось, не отстроченное пулеметом. Подумала: найдут – прикончат ведь. И туда же потом одного русского снесла; там они и лежали в углу, в запертом подвале, пялились друг на дружку (видели б вы только!.. Разболтаете – не знаю, что с вами сделаю). Я как раз тогда в этот, в наш дом, виллу, переехала. Никто еще там не жил, один господин Слока: тот старик парализованный, которого я после похоронила. Владельцы в Швейцарию подались, а из теперешних жильцов никто еще не прибился. Обошла я там все от чердака до подвала и внизу чудненькое местечко присмотрела, чуланчик крохотный такой, без окон. Навалила дров – дверку снаружи заслонить, там и держала всех, кому требовалось скрыться. Представляете, какие оба мины состроили, когда я туда еще русского положила! Легкие, что ли, у него были прострелены, кровь вот тут пузырилась. Мякают, вякают что-то друг другу, а не понимают ничего. Я и оружие их припрятала, до сих пор цело; не храню, а так. Стрелять-то умею, один мой хозяин, офицер, заядлый охотник был; только в кого? Да и громко слишком, не выношу. Так и померли оба, не успели подружиться; ночью выволокла их и уложила рядком перед домом. По сию пору улица гадает, что бы это значило: почему там мирно, рядышком лежали. И господина Бродарича прятала там, когда при Ракоши искали его. Это его-то! С буренья всегда в каске придет, руки во въевшемся машинном масле. Шпион будто бы; хотя какой он к шутам шпион! Шпион, кто накапал на него. Его дать забрать? Чтобы жена его одна-одинешенька осталась, которая только и знала, что чистить, вытряхивать, убираться… Да и сам он человек такой уважительный, подсядет, бывало, когда растапливаю котел, покажет, как уголь расходовать поэкономнее. Это он огонь-то научил меня разводить. Ко всему ведь подход надо знать: к костру и растопке тоже. Пришли за ним, спрашивают, а я: «Нет его здесь; другие какие-то спозаранок увели, вы уж поищите, пожалуйста, он вот и мне за готовку задолжал». Так и перебыл это время у меня. Попустовал-попустовал мой закоулок, а потом авоша[41] я пустила, у нас ранило в палисаднике. Невредный был авош, знала я его, заходил, когда я руку сломала; распорку еще наладил мне для сушки белья – почему было не спрятать; жалко, пропал бы человек. А вот из-за другого, после того, не стала бы рисковать; но и его пару дней продержала: уж такой был затравленный, запуганный… Как побитая собака.
Я слушала, не перебивая, воздерживаясь от замечаний. О, святая Эмеренц Чабадульская, ревнивица непрактичного милосердия, всеобщая спасительница, потому что долг велит всех преследуемых спасать: что Гросманов, что их бывших гонителей… У этой видавшей виды женщины не то что гражданской, вообще никакой сознательности нет! На одной стороне ее хоругви – Бродаричева каска, на другой – распорка для белья. Ум острый, но словно в вату обернут. Любознательна, но неразборчива. Со способностями, но пропадающими зря.
– Скажите, – спросила я как-то, – вот вы спасали… а не доносили?
Она взглянула с презрением: за кого я ее принимаю. Даже на цирюльника не донесла, хотя тот обчистил ее до нитки; мало того что врал напропалую, еще и обокрал – взял все и скрылся, и то ни слова не сказала: что ж, бери, коли нужно. Только с тех пор на каждого мужчину смотрит, как на такого вот парикмахера, с одной мыслью: нет уж, второй раз ничего нажитого не отдам, тем более – денег. И в будущем, которое она себе приуготовила, не было уже места ни для парикмахеров, ни для летающих собак, ни для каких-нибудь Кеннеди; только себя да своих покойников допустила туда. И вдруг, спохватясь, что лекарство для одного больного забыла получить, бросила тряпку и побежала, спросив, не надо ли мне чего купить. Глядя ей вслед, погрузилась я в раздумье: почему она ко мне так привязалась?.. Что во мне нашла, такой на нее непохожей?.. Слишком я еще молода была, не додумалась, сколь нелогично, безрассудно и гибельно это ее влечение, хоть и знала древнегреческую литературу, которая изображала как раз такие страсти: любовь и смерть; сверкающую секиру в их согласно сплетенных дланях.
О чем она почти ничего не говорила, так это о краях, где родилась, поблизости от моих родных мест. А я только и делала, что бранила все здешнее, воду, воздух. И ранней весной, когда еще везде лежит снег, но проталины испускают уже влажный земляной дух, меня начинало неудержимо тянуть туда, домой. Но Эмеренц никогда не разделяла моих порывов, хотя и сама не могла не ощущать призывного весеннего благоухания; не видеть – не листьев еще, даже не почек, а того нежно-зеленого марева, которыми окутываются ветки, возвещая начало полевых работ.
В такую вот пору, когда сквозь призму весеннего пробуждения вновь мерещится мне та давняя девочка, которая бездумно, беззаботно прыгала, танцевала в тех, наших краях, в один из последних февральских дней, чабадульская библиотекарша пригласила меня приехать, выступить у них. Я тотчас побежала спросить Эмеренц, не хочет ли поехать со мной, если приму приглашение. Слушать меня там совсем не обязательно, только съездим вместе; я буду выступать, а она тем делом может на кладбище заглянуть или к родне. Эмеренц промолчала, никак не отозвавшись на предложение. Отказывается: так, очевидно, надо понимать. Я тем не менее ответила согласием. Месяц еще оставался до условленной даты, когда Эмеренц вновь вернулась к тому же, спросив, не придется ли там заночевать, ибо это для нее исключено. Но если выехать утром с тем, чтобы к вечеру вернуться, она, может, и поедет. Шуту берется за нее подмести, Аделька – выставить мусорные баки; так что, если хочу ее взять, она готова. С чуть порозовевшим лицом, взволнованная своим необычным решением, она только попросила не говорить там, какое она занимает при мне положение. Я даже рассердилась: ну разве мы с ней как с прислугой обращаемся? Могу родственницей мужа отрекомендовать, если ей так больше нравится: устроит? За свою выдать не могу, слишком хорошо меня там знают, но она вполне сойдет за новообретенную пештскую родню. Никогда еще Эмеренц не глядела на меня с таким презрением, такой насмешкой.