Смерть на Параде Победы - Андрей Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорек затряс поджилками, застучал зубами и дрожащим, то и дело срывающимся на сип голосом («Переборщил я что-то», досадливо подумал Алтунин), рассказал, что ходит он не к кому-нибудь, а к родной тетке, сестре матери, которая подкидывает ему по-родственному продуктовые карточки. Алтунин поинтересовался, откуда у тетки образуется излишек, Хорек всхлипнул и сдал родственницу с потрохами:
— Теткин хахаль, Мишка, он художником на заводе имени Сталина работает, наделал разных клише, вот и печатает…
Так часто бывает — работаешь по своему делу, а мимоходом зацепишь другое. Алтунин задержал Хорька, доставил в Управление и передал начальнику отдела по борьбе с мошенничеством подполковнику Пятерикову.
— С вашего отдела нашему, Павел Калинович, причитается! — пошутил он.
— Раскроем и мы вам какое-нибудь дельце, — пообещал Пятериков, радуясь подарку. — По-соседски. А то и целых два.
С изготовителями и сбытчиками фальшивых карточек не церемонились — брали в оборот жестче жесткого, не как уголовников, а как настоящих врагов народа. Суды отвешивали им по-максимуму, расстрельные приговоры не были редкостью. Это же не просто покушение на народное добро и дезорганизация снабжения граждан, а подрыв основ социальной справедливости. За такое не наказание полагается, а возмездие.
Так что, какая-то польза, хоть и косвенная, от работы с соседями Джилавяна все же была. Не совсем напрасно потратил время Алтунин в Козицком переулке. Диалектический материализм правильно учит, что любой труд приносит пользу.
Поп был немолодым и каким-то невзрачным, блеклым. Бледное лицо, бороденка клочками, потертая, вылинявшая ряса, сапоги каши просят — левый так вообще проволокой подвязан. Только глаза живые, пытливые, как у молодого. Глядя на него, Александр почему-то вспомнил другого попа, того, которого они с Виктором и Димкой встретили в двадцать седьмом году на Кексгольмском тракте. Тот шел быстрым семенящим шагом, то и дело оглядываясь, как будто опасался погони, хотя его никто не преследовал. «Батюшка-то ряженый, — сказал приметливый Димка. — Дерганый, суетливый, ненастоящий». «Привыкай, — посоветовал ему Виктор. — Они здесь все такие, те, кто жив остался…» Потом они увидели этого же попа в трактире на станции, он сидел на веранде, пил пустой чай и что-то тихо говорил степенному бородатому мужику. Тот все оглаживал свою бороду и согласно кивал. «Говорил же я вам, — шепнул Димка. — Вот, к связному на встречу пришел». Тихая беседа за дальним столом действительно походила на встречу двух агентов. Впрочем, Димке таинственное мерещилось постоянно. Не человек, а ходячая пещера Лейхтвейса.[26]Парабеллум за поясом, граната в кармане — благородный рыцарь Ланселот двадцатого века. Проклятый век, все перевернулось с ног на голову, кто был ничем, тот стал всем, а кто был всем, тех уже нет… Двадцать седьмой год… Хорошее было время, тяжелое, но «надежное», как говорил Виктор, имея в виду, что смотрит он в будущее с надеждой. Ничего, что война проиграна, тогда товарищи оболванили мужика, заморочили ему голову идеями — бери даром землю, паши, хозяйствуй… Землю-то дали, но все, что эта земля приносила, начали отбирать. У товарищей всегда так — необходимость и сознательность, а кто не проявляет сознательность, когда приходит необходимость, тому пулю в лоб или в затылок. В восемнадцатом году в Белоострове кожаный комиссар стрелял врагам революции в затылок. Выхватывал их из толпы желавших перейти на финскую сторону, отводил на десять шагов в сторону, ставил на колени и «исполнял», как принято выражаться у товарищей, из маузера. Долго он потом снился матери, этот комиссар. Бедная мама… Так вот. В двадцать седьмом была надежда на то, что все наконец-то вернется на круги своя, обманутый народ скинет богопротивную бесовскую власть, и Россия возродится. «Мы не объект взрывать идем, — говорил Виктор. — Мы Россию взрывать идем! Россия сегодня сидит на пороховой бочке, совсем как в семнадцатом году. Достаточно одной искры…» И в двадцать восьмом была надежда, и в тридцатом, и в тридцать третьем… А к тридцать пятому она иссякла, улетучилась вся, даже маленькой капельки не осталось. Если бы осталась хоть капелька, разве пошел бы он, Сергей Соловьев, потомственный дворянин, сын полковника русской императорской армии, служить немцам? Оксюморон какой-то — гауптманн Соловьев, вроде «живого трупа». Сергей Соловьев этих немцев ненавидел всеми силами своей детской души, начиная с шестилетнего возраста. А в десять лет, когда погиб отец, возненавидел еще сильнее, хотя дальше уже, казалось, ненавидеть было некуда. Это уже после, почти через год, в Гельсингфорсе, мать рассказала, что отца убили не немцы, а свои же русские солдаты, распропагандированные большевиками. Готовилось большое наступление, а солдаты отказывались воевать. Отец попытался образумить их, но они подняли его на штыки. Бедный папа, это же так больно… После такого не то что немцам, Сатане пойдешь служить, если тот станет воевать с товарищами. Впрочем, не станет, потому что они и есть Сатана. «Вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя „смерть“; и ад следовал за ним; и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом и голодом, и мором, и зверями земными…».[27]Когда-то спорили с Мишкой до одурения по поводу этого отрывка. Мишка был буквоедом и все удивлялся, почему в Библии сказано про четвертую часть, если Россия — шестая часть суши. А он возражал Мишке, что не в цифрах, не в дробях дело, а в сути. Только сейчас понял, что в Писании нет ничего лишнего и ничего ошибочного — товарищи победили, захватили половину Европы и теперь правят на четвертой части суши. Товарищи победили? Или все-таки народ победил? В конце двадцатых народ и товарищи были порознь, это бросалось в глаза всем, и тем, кто жил в России, и тем, кто приходил из-за кордона. Виктор, перед переходом границы, намеренно тренировался перед зеркалом, вырабатывал соответствующее выражение лица, чтобы во френче да с портфелем в руке выглядеть настоящим товарищем. Ничего, получилось, и у Сергея получилось, и у Димки. Взорвали партийный клуб в самой «колыбели революции», напротив «Авроры», можно сказать, большевистского фетиша, и живыми, без единой царапины, вернулись обратно. Радостные вернулись от своей удачи и грустные от того, что стало с Россией… А сейчас какое-то странное впечатление от России — то ли товарищи стали как народ, то ли народ стал как товарищи. Сразу и не разберешь, сгладилось все, переплавилось. Нет, попадаются такие, на которых посмотришь и сразу понимаешь, что перед тобой товарищ. Это все равно, как в Бильфингере виден немец. Пусть он в ватнике, в кирзачах, с недокуренной беломориной в углу рта, а все равно порода проглядывает. Странно, что этого никто из местных не замечает. Долго пришлось привыкать называть его Алексеем, язык все время сбивался на Фридриха…
Летом сорок второго в Майкопе был хаос, и в этом хаосе все смешалось настолько, что не было возможности понять, насколько за двенадцать лет изменилась Россия. Прифронтовая полоса не дает впечатления о стране, там все по-другому. Но одно бросалось в глаза сразу — скрытая ненависть в глазах людей. В сорок втором люди смотрели на своих освободителей точно так же, как смотрели мужики на комиссаров в двадцатые годы. Это было непонятно, это удивляло, огорчало… но тогда еще можно было списать все на большевистскую пропаганду, выставлявшую немцев совершенными зверями. Немцы, конечно, не ангелы, но и не все сплошь поголовно звери, серединка на половинку, как и все прочие народы. В сорок втором удалось списать все на пропаганду… Но в сорок пятом, здесь, в Москве, объяснить все одной лишь пропагандой было невозможно. По логике вещей, победа над немцами, означающая упрочение власти большевиков, должна была восприниматься народом сдержанно, без особой радости. Чего овцам радоваться тому, что медведь задрал волка? Но то, что случилось, нельзя было назвать радостью, это было настоящее всенародное ликование, когда стар и млад, невзирая ни на возраст, ни на партийность, ни на что другое кричал «Ура! Победа!», и было видно, что ликуют они по зову души, а не напоказ. Возле Белорусского вокзала к ним с Фридрихом подбежал патруль. Они чуть было отстреливаться не начали, но солдаты и не думали проверять документы — хлопали по плечам, лезли обниматься, поздравляли, кричали «ура», а потом немолодой капитан пустил по кругу фляжку со спиртом. Бильфингер в первой же подворотне сунул в рот два пальца, чтобы выблевать спирт, выпитый за победу над Германией. Небось и от него ждал того же, но как-то не тянуло блевать по подворотням, да и спирт уже успел всосаться. «Радуются, что остались живы», сказал Бильфингер, когда они вышли на улицу. Это само собой, но то, что творилось, нельзя было объяснить столь просто. Да — война кончилась, да — живы остались, но ликование было чем-то большим. Подумалось, что так, должно быть, радовалась Москва изгнанию поляков в далеком шестьсот двенадцатом году. Но в шестьсот двенадцатом не было большевиков, Михаил Федорович правил, первый из Романовых…