Русский садизм - Владимир Лидский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошли дни, постепенно собираясь в месяцы. Прихожу я как-то к Вите, а он уже — большой-большой начальник. Люди перед ним ломаются как столярный метр, папочки несут на подпись, в приемной секретарша шестерит. Да, думаю, вот оно — происхождение, ему с самого начала все было приготовлено, он жил в отобранной у захребетников квартирке, и кислорода на тех квадратных метрах ему хватало вдоволь, жрал шоколад в любое время, то есть постоянно, и папа с мамой тряслись над своим дитятей, как наседки над единственным яйцом. А я что видел? Тятю в сапогах, залитых кровью, да с носом в пудре кокаина, и половые акты в подвале, где бетонный пол намазан, словно бутерброд, густою человеческою слизью? Видел мать с такими синяками на лице, которые светились в темноте, и нашу комнатушку, наполненную мусором и вонью, а не антикварными безделицами. У него почему-то и фамилия победоносная, и машина под окном, и готовая к услугам секретарша. А у меня что? Да ничего. Ничего и никого, кроме Кулика. Он стоит за моей спиною и дышит мне в затылок. Нет, Витюня, ты, брат, стартовал-то прежде моего, а считается, что вместе. И все же друг, он друг и есть. Замкнулись мы с ним в кабинете, он достал коньячную бутылку и помянули мы с ним годы, что прошли в училище. А потом он предложил работать у него. Ты, говорит, на своей работе многого не дополучаешь, я же, говорит, тебе не только кремлевский спецпаек устрою, но и кое-что другое, о чем ты раньше и мечтать не смел. А работа — тьфу, и к тому же хорошо знакомая. Есть у нас один подвал свободный, тот, кто там работал, допился, до того, что его свезли в дурдом. Ты там будешь очень к месту. Премного благодарны, возражаю я ему, только я не смогу работать, у меня круженье головы от густого воздуха подвала. Сразу видно — настоящий друг, покровительствует и радеет. «Ладно, — говорит Витюня следом, — а не хочешь ли познакомиться с некой интересной дамочкой? Как, мол, у тебя на личном фронте?» — «Да я все больше, — отвечаю я, — по пьяни подзаборной, а нет, так и в кулачок сойдет». — «Зря ты так, — сокрушается Витюня, — портишь драгоценное здоровье. Бери пример с меня, у нас, между прочим, с Лёкой все уже сговорено, и через это дело двадцатого числа образуется новая ячейка социалистического общежития…»
С тем я и ушел, а вечером приходит Лёка, словно бы прочуяла о нашем разговоре. И я ей прямо в лоб, пока не передумал: «Помнишь, Лёка, про свою подружку Галю?» — «Как же, — отвечает, — долго буду помнить». — «Будешь помнить еще дольше, как послушаешь мои несусветные слова. Ведь фамилия такая-то была у Гали? И случилось это все такого-то числа? А на следствии ее допрашивал такой-то лейтенант?» У нее рот открылся и глаза заполонило страхом. А я рад стараться, добиваю: «Как ты полагаешь, где добыл я все эти секретные вопросы и откуда доподлинно знаю подноготные и горькие своею правдою на них ответы? Да от женишка же твоего, Витюни, потому как то была его работа, ручаюсь честью офицерской, что все это есть истина… Вытаскивал же да спасал его батяня, большого весу человек, — кому надо позвонил, кому надо приказал — и вот уже твоя подружка виновата… Любила ты ее?». А она вцепилась вдруг руками в свои золотые волосы и давай раскачиваться из стороны в сторону и завывать, будто пурга зимою. Ну, девка, думаю, помутился твой рассудок, того и гляди с ума свихнешься, а на что мне полоумная-то? Бухнулся тогда ей в ноженьки, стиснул в горячечной любви ее коленки и жарко-жарко так залепетал: «Как же ты могла его любить, ведь он хамелеон, он словно высохший репейник цеплялся за твою небесную красу, он и тебя бы погубил, он на виду и занимает положение, а ведь с болыной-то высоты и падать много хуже… Как хорошо, что вы еще не поженились, вообрази, как он потянул бы тебя в омут!». Бедная Лёка! Смотрит на меня, а слезы так и льются, и головой качает, а в глазах такая укоризна! «Лёкочка моя родимая, полюби лучше меня, я, может, и не так статен, как Витюня, однако же чист и не замутнен преступлениями противу нашего народа, буду тебя холить, и любить, и нежить, ты не гляди, что я несколько уродлив, зато предан тебе и нашему отечеству, со мной не пропадешь, у меня есть нужные люди в подмастерьях… Лёкочка, дай расстегну пуговки тебе на блузке, а то что-то ты больно тяжело дышишь… я тебя утешу… пожалею… со мной ты позабудешь свою горькую беду… тебе будет очень хорошо… много лучше, чем с Витюней… пожалуйста, моя роднуля, ведь ты сама этого желаешь…»
И она будто в забытьи сняла-таки блузочку и прочее, что надобно снимать, а трусы я ей просто изорвал, дабы самому удостовериться, что резинки в них точно не железные, да и заодно надобно же было показать ей, суке, кто теперь ее хозяин.
Вот и все; а на следующий день сбегал к Кулику и принес ему бумажку с победоносной Витиной фамилией — так, мол, и так, не пора ли принимать меры?..
Что написал литератор Клим Борзых в беллетризированной биографии известного деятеля российского революционного движения Льва Марковича Маузера
Восемнадцатый год начинался гибелью, мором. Приходили разные люди, мучали баб, убивали, грабили. Вырезали скот, перебили птицу, пожрали все — хоть и не густо, но имелось в деревеньке кой-что на черные деньки. Весной заявилась сотня батьки Хвыля, одичавшие, злые с голодухи черные мужики, подожгли для устрашения крайнюю хату с безногим стариком, огонь перекинулся на ближние сарайчики да пошел гулять под вольный ветерок. К вечеру полдеревни стояло в пепле, только печи обугленными перстами наугад протыкали небо, словно указуя причину бедствия и призывая к возмездию.
Мстителен был Господь, но церковь, Божие пристанище, устояла, и отец Серафим всю ночь провопил перед алтарем, вымаливая пощаду у немилосердного Бога. А утром, вышедши из церкви, узнал, что поймали черные мужики двух нетронутых девок — одну из подпола достали, другую с чиста поля привели, — к лесу, дура, бежала, нагайками ее и завернули. Поймали и на сеновале до зорьки изгалялись, — всею сотней тешились. Сам батько в том изрядно преуспел, а утром едва живых девок собственноручно зарубил…
Следом за батьком явились в деревню белые, стали подбирать, что хвылева сотня на разор оставила. Довольствия не сыскали и бабами не утрудились — разбежались бабоньки от стыда и срама. Только дуреха деревенская на завалинке осталась, ей-то невдомек, что мужик озверелый об уме женском и не помышляет, а на лицо глянуть ему и вовсе недосуг, он все норовит сзади поприжаться. Приступили к дурочке бравы ребятушки, говорят:
— Рэволюционэрка?
Та мычит радостно да головой кивает — чего с нее возьмешь, дурочка и есть. А солдатики знают, чего взять, и на приступ заступают. Тут выходит ихний голова, офицер, значит, погоны золотые, а мундирчик мятенький — кажет себя гордо и давай кричать тонким голоском:
— Не сметь, не сметь, кому говорю!
Тут другой выходит, тоже золотопогонник.
— Ты, говорит, Духович, чистоплюй, ибо, дескать, великую идею порочишь, а блаженную ограждаешь потому, что тебе красные гвардейцы в бою промежность повредили. Не лезь, говорит, ежели слаб в паху, и товарищам своим не засти свету.
Тот, который Духович, — хвать револьвер, а этот — шашку, так крикуну ключицу и разрубил. А дурочку блаженную только от кровавой лужи подале отвели — дабы не запачкаться, проводили в пустой огород и там аккурат меж пустыми грядками устроили.