Дороги и судьбы - Наталия Иосифовна Ильина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Месяц я досидела, деньги получила, хотя было у меня желание от них отказаться. А быть может, я лишь сама перед собой разыгрывала сцены, как я отказываюсь, — не заслужила, дескать, — и как это будет красиво и гордо, и все меня зауважают… Я сказала матери: «А было бы честнее отказаться…», сказала полувопросительно, вызывая мать на разговор, хотя знала, что беседой меня не удостоят, что в ответ мне будет холодно сказано: «Ты что, в уме?»
А затем судьба меня немного вознаградила… Один старый еврей, харбинский коммерсант, ушедший на покой, вздумал писать сценарии для Голливуда. Эти коротенькие опусы (две-три страницы на машинке) следовало переводить на английский язык. Примитивнейший сюжет, изложенный примитивнейшим языком, переводить было нетрудно… К старому коммерсанту я являлась раз в неделю, в определенный день, оставляла перевод, получала 10 гоби и уходила счастливая, спрятав в сумку листки с новыми приключениями героев сценария…
У старика была секретарша, она отправляла в голливудские студии мои переводы (ответов не было никогда!), она печатала на машинке, она, видимо, исправляла слог старика, ибо по-русски он изъяснялся примерно так: «Возьмите тот вещь на эта окна!»
Полутемная гостиная с зашторенными окнами, с креслами в чехлах, блестящий паркет, я стою, вынув из сумки перевод, жду в тишине этой квартиры (сколько тут комнат? кто еще живет тут?), и вот слышится поскрипывание — секретарша катит старика в кресле, старик не ходит. И я рада, что он пока жив, видимо — здоров, раз катят, теперь остается лишь молить Бога, чтобы у него был готов новый «сценарий», уже наш бюджет строится на этих еженедельных десятках…
Я не знала, какова семья у этого патриарха (вид почтенный: орлиный нос, седая курчавая борода), лишь однажды, когда я стояла в гостиной, прошла полная нарядная дама с зонтиком, спросив меня мимоходом: «Папашу дожидаете?» Дочь? Невестка? Десятки, мне выплачиваемые, жалованье секретарши, расходы на отправку сценариев в Голливуд, быть может, в графе расходов этой богатой семьи назывались так: «Папашины капризы».
Явная бессмыслица моих занятий меня не удручала. Работа была по моим силам, я с ней справлялась, я честно зарабатывала свои десятки, и совесть моя была чиста. А что до бессмыслицы — то бессмысленным в те годы мне представлялось наше существование вообще: лекции в ориентальном институте, и мамина работа в школе, и все другие ее и мои работы, то возникавшие, то исчезавшие. Я постоянно ощущала нашу беспомощность, нашу незащищенность. Кто-то внутри меня постоянно спрашивал: зачем все это? Дальше что? Но я знала, что ответов мне никто не даст и лучше не спрашивать, а жить изо дня в день.
Отчетливо и последовательно я помню себя и все, что происходило со мной, лишь с Харбина. Мне не было шести лет, когда из вагона, стоявшего на запасных путях харбинского вокзала, мы переехали в одноэтажный, под железной крышей дом, заняв в нем одну из двух квартир. Окна выходили в палисадник с черемухой и акациями, а крыльцо — на просторный двор, где я и дети соседей играли, ссорились, плакали, мирились. Когда подросли, двора нам было уже мало, мы перенесли игры на тихую Гиринскую улицу, по которой никто не ездил, играли там в казаки-разбойники и в лапту, и это было ужасно, когда тебя за какую-то провинность не выпускали из дому, и ты слышала, как они там орут, визжат, бегают; и все без тебя, без тебя! Из этого дома я пошла в школу, в этом доме прочитала свою первую книгу «Приключения Тома Сойера».
Если верить словам песни «С чего начинается Родина…», так не отсюда ли, не с этого ли дома, палисадника, двора, улицы должна была начаться для меня родина? Нежную привязанность мне следовало сохранить к этим местам. Этого не случилось.
Дом, где я выросла, я вижу лишь в страшных снах. Вижу знакомые комнаты с низкими потолками, и коридор, и сени, а за маленькими окнами ночь, и я одна, и в сенях кто-то ходит и вот-вот войдет, и бежать бы, да ноги не идут… Иногда мне снятся улицы города, где прошли детство и юность, но тоже — только в кошмарах. Не знаю, отчего это, знаю лишь, что никогда не испытывала привязанности ни к дому, ни к улицам, ни к городу. «И совсем не в мире мы, а где-то на задворках мира, средь теней», — сказал поэт, и эти слова часто приходили мне на память в мои юные годы. Все казалось, что я живу на задворках, вокруг — тени, а настоящая жизнь, настоящие люди в других местах, где нет меня.
Я не любила климат Маньчжурии: пыльные ветры весной, жара летом и бесснежные ледяные зимы. Только осень была там хороша. Ни один город — а я затем их много повидала — не вызывал у меня такого ощущения безнадежности, безвыходности, тоски, как этот город детства и юности… Мне восемнадцать лет, я еду трамваем из Мацзягоу на Пристань, где у меня урок: учу английскому языку одну даму, жену коммерсанта. Выхожу из трамвая, сколько-то кварталов надо пройти пешком, ноябрь, ранние сумерки, улицы Пристани, лишенные деревьев, пустынны, мрачны, и я внезапно останавливаюсь, цепенею от такого пронзительного ощущения тоски, что хоть беги к реке Сунгари и топись… А была я существом вполне нормальным, очень здоровым и по природе жизнерадостным. Но вот находили приступы тоски, вероятно, потому, что не на чем было стоять, непонятно, чего хотеть, к чему стремиться, во что верить и что любить — а в юности это нужнее хлеба.
Поэт Арсений Несмелов[11], эмигрант первого поколения, писал об этом городе:
…И здесь, на самом берегу реки,
Которой в мире нет непостоянней,
В глухом окаменении тоски
Живут стареющие россияне.
И здесь же, здесь, в соседстве бритых лам,
В селенье, исчезающем бесследно,
По воскресеньям православный храм
Растерянно подъемлет голос медный.
В 1935 году жившие в Маньчжурии советские граждане уезжали в СССР: советское правительство продало японцам Китайско-Восточную железную дорогу. В большинстве своем уезжающие были людьми, никогда в СССР не жившими, одни приехали в Маньчжурию еще до революции, другие были эмигрантами, сменившими вехи, взявшими советские паспорта.
Давно не знали харбинские улицы, харбинские магазины такого оживления: получив с КВЖД деньги за выслугу лет, уезжающие скупали все: одежду, мебель, кастрюли и даже рояли. В переполненные